Московское наречие - Александр Дорофеев 9 стр.


Долго они сидели, глядя в даль, где не было ни единого огонька, но мельтешили отверженные тени. Перебирая в душе двенадцать струн кифары, он напевал про святых, марширующих строем в рай. Немало, наверное, прошагало их здесь в сторону Эдема, как, впрочем, и других, избравших иной путь.

«Я вижу Божественный промысел уже в том, как ловко крутится Земля вокруг оси и Солнца, – сказала Мими словно бы сама себе, подняв лицо к звездному небу. – Зима сменяется весной, лето осенью. Знаешь ли, ночью мы летим во вселенной быстрей, чем днем?» – повернулась к Тузу. «В чем тут фокус? – смутился он. – Или это намек, что даром теряю время?»

И в этот напряженный миг затмил вдруг звезды, опрокидываясь за голову, безмолвный переливчатый свет, точно распахнулся над ними позолоченный зонтик. Темных оснований в помине не осталось, будто раскололся небесный череп – треснул легко, как яичная скорлупа. Собравшись в пучок, лучи воспылали ярким очагом, и наконец все сущее запело на разные голоса.

То ли стремясь защитить Мими, то ли пользуясь случаем, Туз подмял ее, прикрывая. Некоторое время лежали тихо, настолько, что он напугался, не раздавил ли. Но внезапно ощутил, как силовые космические нити, искажая, словно на его картинке, пространство, опутали их. Планета набирала ход, и звезды замелькали. Зенит над горизонтом и надир под ним слились в звенящую и зовущую комариную точку.

Распалась молния на штанах Мими, и посреди иссохшей пустыни Туз угодил в некое средоточие, в наполненный магматической влагой родник, – такой живой, что хотелось бесконечно пребывать в этом источнике всего, внимая колокольчикам, чуть тенькавшим в большом небесном кругу. Вновь, как в Парке культуры, ощутил дрожь и трепетание земной оси. Более того – разлом коры, о котором толковал Ра. Поистине под ним была геологически активная зона. Мими содрогнулась изгибно-колебательно – на дюжину баллов по шкале Рихтера. Ускользая, как слабый оттиск папоротника, сливаясь с землей, сжато вскрикнула: «Мез-з-о-з-з-ой!» А потом сказала со вздохом, словно расчертила на века глиняную табличку клинописью: «Ты попрал мою архегонию во время запуска космического зонда»…

Пока Туз провожал ее до палатки, она мурлыкала на ухо, как кошка, приручить которую невозможно: «Что есть любовь? Ее происхожденье от любого. То есть любой, кто возбуждает страсть и желание, может быть возлюбленным. Тот, который при свободе выбора нравится чуть больше прочих»…

На другой день он смотрел, как Мими, подобно голой щуке, плещется в укрытом камышами арыке, смывая вчерашнюю ночь, – вокруг нее лепетала и зацветала, как от хламидомонад, вода. Туз размечтался об арычной любви, о нежно бормочущих дождях и шепчущем снеге, когда из своей палатки вышел Ра с перебинтованной головой и початой бутылкой «Чашмы». «Что-то хеакнулось в ночи с небес. Навеное, ступень акеты. Все хенов космодом», – бормотал он.

Заметив Туза, совсем утратил ясность произношения: «Дуак! Иуда! Катись отсюда, пока жив-здоов! – и перешел на потусторонний некроязык, звучавший как ведовское заклятие: – Ауя уя ауя!»

Возразить тут было нечего, и Туз понуро отправился собираться, раздумывая, откуда архонт узнал. Пустынные все слухи. Они уведомили об этой драме и Колю-ножа, который явился в обнимку с огромным, на голову выше его, кувшином: «Вот, кум, сам Македонский нукусовку из него хлестал! Бери на добрую обо мне память. Да поберегся бы ты, кум, платонических отношений – опасно в коллективе»…

Мими опять растворилась где-то, а Витас сказал на прощание, подсаживая в грузовик: «Говорил тебе – не ищи истину в подоле. В каждой деве, поверь, кроется жадное дитя, желающее впиявиться в твою грудь. Подумай в пути, не создал ли уже Господь такой камень, который сам не в силах унести?»

Так Туз очутился в каракалпакском селении Ильич, где следовало дождаться самолета, вылетавшего будто бы раз в неделю, но сразу до столицы.

Остановился в странноприимном доме и спал одиноко во дворе на раскладушке. Вспоминал Мими и укорял себя за Иудину глупость. Глядя на деревянную решетку над головой, заплетенную побегами винограда, чувствовал, что изгнан за дело из пустынного рая. В виноградной листве голубело небо, а ночью запутывались звезды. Кричали навзрыд ишаки. Взлаивала собака в соседнем дворе, ей отвечала другая, что-то вставляла третья. Конечно, только ночью и можно поговорить. Днем на улицах жарко, шумно – скучно сидеть на цепи. Совсем уже издалека, из межпустынья, где лежала в шатровой палатке Мими, тихий ветерок приносил потявкиванье шакалов и, чудилось, ее улыбку.

Как-то само собой начало складываться что-то звонкое, сродни грациозной газели Захириддина: «Под лозою виноградной, под высоким южным небом»… Но только замыслил другую строчку, как умолкли собаки, нюхая шакалий ветерок, и он принюхался, засыпая. Пахло луком в мешках у стены под навесом, пахло дневной пылью, и уже казалось, что пахнет рассветом, который вот-вот появится об руку с Мими прямо из кувшина Македонского.

Неожиданно приехала она под вечер другого дня на том же грузовике, доставлявшем продукты в лагерь. Держась за руки, они долго гуляли в саду под тутовыми деревьями, будто поджидали запуск космического зонда. «Ну, давай уже, – сказала Мими, улегшись куда ни попадя в темноту, лишь поелозив попкой, сметая ветки и камешки. – Не будем уповать на судороги рефаимов вроде Голиафа»…

Настолько глух был сад ночной, что Туз, действуя на ощупь, замешкался. Мими сама, как черная дыра, поглотила разом всю близкую к ней материю. Каменные шарики тохарского талисмана на его груди обрели движение, разъясняя, в чем фокус резвости ночного полета, – поступательная скорость совокупляется с вращением Земли вокруг оси против часовой стрелки. Не сразу это дошло, а только когда Мими остановилась и выдохнула «Лиапсе!», прозвучавшее так просто, будто доела овсяную кашу. Ах, все, с нетерпением ожидаемое, кончается, как летняя ночь, как запуск зонда в космос, – неоправданно быстро, на обратный счет от десяти до единицы…

На рассвете Туз шептал ей на ухо: «восходит с лица твоего сияющий солнца лик, а со щек румянец зари блестит», – но она прервала, указав на македонский кувшин: «Тебе вряд ли нужен этот горшок. Ра просил привезти»… Скоро оделась и пошла к грузовику, едва ли оглянувшись, подобно богине легких облаков с кувшином грома за спиной, оставив лишь Тузу на память нечто, неотмываемое в арыке.

В тот же день выяснилось, что самолеты из Ильича никуда не летают, поскольку и аэропорта вовсе нет, а с космодрома вряд ли отправят, или уж совсем не туда. Пришлось садиться на поезд, помчавшийся в ночи с удвоенной прытью. Сидя у окна, Туз всматривался в свое лицо, скакавшее по холмам пустыни и внезапно терявшееся в их темном основании. Припомнил начатую газель, надеясь заснуть, да не смог. С верхней полки все склонялась виноградная лоза, а сквозь потолок виднелись звезды – целый Млечный путь.

Он не завидовал славе, красоте, деньгам. Только избранности. А теперь еще неосязаемому достоинству Мими, имя которой так созвучно обольщенной сатаной Лилит. Должно быть, всю его без малого тысячелетнюю жизнь влекло Адама к первой жене.

Подобие газели, крытой сайгаком, завершилось к утру без упоминания имени автора: «…Мне с тобою ждать отрадно нежно-радостного Феба. В восхождении светила видим мира превращенье, утверждающую силу внеземного притяженья. Настоящее в прошедшем вдруг представилось нам ясно. Жить в минувшем было легче, только что ж грустить напрасно. И взошедшее светило опалило зноем нас, но во мне уже остыло чувство, данное на час»… Увы, начало, как правило, лучше конца.

Туз проснулся от тишины – поезд стоял. И в этом покое он ясно ощутил бескрайнюю свою дурь, о которой говорил Ра. Не то чтобы огорчился, но не понимал, как с этим жить дальше. «А что такое ум? – спрашивал себя. – Не воспоминание ли об опыте прожитых жизней? Если их не было или память плоха, то ты, братец, осел. Да неужто ум в памяти?»

За окном лежала зеленая равнина, полная тюльпанов и маков. Песок под насыпью казался легким, как цветочная пыльца. Славно пахло рельсами и шпалами. Солнце еще не взошло, но уже растеклось по небу, озолотив его. Неподалеку стоял, как эректус, серьезный суслик с желтой грудью, глядя на поезд. Черноглазые дети махали цветами и улыбались. В стороне от них девочка в желтом платье смотрела вдоль состава задумчиво, как маленький суслик. На горизонте замерли холмы, утомленные ночным бегом. А совсем далеко едва синели горы с белыми кое-где вершинами. Казалось, солнце взойдет перед ними. Туза осенило, что он уже бывал здесь – видел суслика, обрывал тюльпаны на холмах и подбирался аж к синим горам. Да заснул у темного их основания, позабыв все на свете. Поезд тронулся, все на свете дрогнуло, отодвинулось и стало неузнаваемым. О, как же давно наведывался он в эти края, если теперь они кажутся настолько чужими!

Конечно, давненько – когда они с бабушкой ездили на целину. Глядя на степи, среди которых являлись одинокие, как у Коли-ножа, кибитки, на заброшенные полустанки, где неведомо какие тормозили поезда, Туз отчетливо припомнил ту поездку. Бабушка доставала из авоськи курицу, пирожки, яйца, резала хлеб и насыпала соль на обрывочек газеты с портретом комбайна. Какая-то крупная тетка разудало косила траву, широко, как мужик, взмахивая косой. Приятно пахнет травой, когда слегка, но случается и чрезмерно, до одури все отбивая. Потому и не вспомнил сразу, что литовка – это и есть коса – большая, в отличие от малой, горбуши. Правда, целина для него умещалась в квартире, а поезд был составлен из стульев и табуреток, но сопричастность-то куда денешь, точно сам эти земли пахал…

Конечно, давненько – когда они с бабушкой ездили на целину. Глядя на степи, среди которых являлись одинокие, как у Коли-ножа, кибитки, на заброшенные полустанки, где неведомо какие тормозили поезда, Туз отчетливо припомнил ту поездку. Бабушка доставала из авоськи курицу, пирожки, яйца, резала хлеб и насыпала соль на обрывочек газеты с портретом комбайна. Какая-то крупная тетка разудало косила траву, широко, как мужик, взмахивая косой. Приятно пахнет травой, когда слегка, но случается и чрезмерно, до одури все отбивая. Потому и не вспомнил сразу, что литовка – это и есть коса – большая, в отличие от малой, горбуши. Правда, целина для него умещалась в квартире, а поезд был составлен из стульев и табуреток, но сопричастность-то куда денешь, точно сам эти земли пахал…

По сути дела, мысль – это тоска, в которой страстно желаешь вспомнить ушедшее, чтобы понимать настоящее и провидеть будущее. Он чуял, Земля, конечно, в центре вселенной и совершенно плоская, но в то же время – круглая и где-то на отшибе. И ощутил себя живым и бодрым, почти мудрым, так что захотелось с кем-нибудь поговорить, но попутчики сами болтали без умолку, всхрапывая на разные голоса.

«Все развивается, господа, меняясь час от часу, как вид за окном, – размышлял почти вслух. – Сначала нашего мира вовсе не было. Потом возникло одно измерение, похожее на рельс. Затем второе, когда земля была блином. Ныне в триедином она кругла. Но вскоре, вероятно, наступит пора четвертого замера. Право, все ответы на загадки мироздания вокруг нас – под ногами, сбоку, над головой. Ах, как легко их разгадать, если мыслить вольно, без гирек опытов и цифр. Все в слове, господа! В уже известных образах, затертых, как подошвы на каменистых тропах. Время – песок. Господь – един. Смертию смерть-злодейку поправ». – Здесь он притих, поскольку возникли сомнения, да и мужик с верхней полки глядел волком – вот-вот растерзает.

Ах, как чудесно жить! Великая избранность уже в том, что появился на свет Божий, а все прочее – суета сует, ничтожные напасти.

Распались на плоской земле часовые пояса, и воцарился повсеместный день. Среди степей возник знакомый до боли собор Парижской Богоматери, ацтекские пирамиды, на которые не раз влезал, Синайская гора, куда восходил за скрижалями завета, веселое Святое Семейство, слепленное барселонским корнетом, долина Неандерталь, где впервые ископали останки близкого нам существа – кума Коли-ножа. А в смутной дали уже замахивалась мечом родина-мать да сверху доносилось: «ну мудак, так мудак, вот уж размудак мудакович!»

«И эти слова, – думал Туз, выходя из купе, – не каждое в отдельности, а все вместе, купно, отвечают на вопросы бытия. Может, и не нашего, но грядущего – четырехмерного»…

Колесо жизни так стремительно крутилось, что он и не заметил, как промчались – пять-пять-пять-пять – двадцать лет, будто капель из крана на кухне…

Четыреста сорок «У»

Тузу нравились железные пути. С них не собьешься. Сел, выпил-закусил и, глядишь, уже прибыл, куда намеревался. Раз и навсегда проложенная дорога укрепляет веру в избранность, в необходимость, как у наследственного самодержца, своей жизни. Дух на время утихает, а душа полнится осенней прозрачностью близкого и понятного мира.

Однако хочется порой дернуть стоп-кран или перевести тайком стрелку, чтобы очутиться на каком-нибудь глухом разъезде, где не сразу и представишь, как бы все устроилось, кабы здесь родился.

Когда они с профессором Лелековым, посланные в командировку, спешили к поезду, дядя Леня помог старушке внести чемодан, после чего кивнул на небо: «Ему там все видно. Раз, и поставил плюсик!»

Туза смутил такой деловой подход. Не умаляют ли слова сам поступок? Хотя, возможно, Лелеков нарочно занижал, не желая смущать его, не поспевшего с подмогой? Но тогда получается, что этот мелкий шаг настолько значим для самого профессора? Да, впрочем, как ни крути, молодец дядя Леня – чемодан в вагоне, и старушка не надорвалась.

«Вот у меня в небесах сплошные, наверное, минусы, – подумал Туз. – Впрочем, профессорский плюс на мой минус порождают движение». И заметил вслух: «А проводник тем временем равнодушно глядел вдоль состава». На что Лелеков возразил: «Ошибаешься, Тузок, наш советский проводник не может глядеть равнодушно. Смотри, как внимателен! Его дело билеты, а не чемоданы. У каждого в этом мире свое задание. К тому же наш, судя по величине, не более чем полупроводник»…

Сам профессор до жути напоминал пушистого и бровастого филина с круглыми рыжими глазами. Вырвавшись из гнезда, пребывал он в беззаботности, напевая в коридоре гимн страны, состоявший всего из одной буквы: «Уу – ууу – у – уу – ууу – у!» Звучало хорошо, но оглушительно, так что попутчики, в основном дамы, общались с помощью рук. Не сразу Туз сообразил, что с ними едут глухонемые. Им, кажется, нравилось пение, а может, они увидели в Лелекове птицу своего семейства, но, так или иначе, пригласили его жестом отметить начало доброго пути.

А Туз отправился в ресторан, где вскоре совершенно позабыл, куда едет и зачем. Командировки обыкновенно так и начинались – утратой смысла и суточных, два тридцать в день, утекавших в дороге так проворно, словно километровые столбики. Возвращался он, более шатаясь, нежели двигаясь вперед. Свой вагон едва узнал по полупроводнику, которому барышня неслыханной красы, помноженной, конечно, на выпитые Тузом рюмки, втолковывала нечто заплетавшимися руками.

«Ах, почему эта Му-му не профессор?» – сбивчиво подумал Туз и глазам не поверил, когда немая вскоре вошла в их купе, где на одной свободной полке ехали всякие полезные вещества вроде канистры спирта, а на другую она бросила сумку.

Тут же вернулся из гостей расслабленный долгими беседами Лелеков – руки плетьми висели. Втроем они беззвучно выпрямили сердца ректификатом, после чего профессор упорхнул вверх и засопел умиротворяюще, словно леший. За окном стемнело, купе отделилось от вселенной и стало бы совсем уютно, если б дядя Леня не падал во сне с полки. Уже сбились со счету, сколько раз по-сыновьему ласково запихивали обратно.

«У-у-у! Пу-у-у-у-стите! – загудел он наконец из последних сил, как паровоз на крутом подъеме. – У-у-у-сусь!» Вырвался в коридор и запропал.

Туз с Му-му разговорились на пальцах о погоде, и вдруг он увидел трехперстный образ, не связанный с синоптикой, но звавший явно, хоть и стыдливо, к иному сношению. Немедля притиснулся к ней на узкой полке, дивясь простоте и тишине случая. Раньше думал, что оргазм близок оргии с ором, а теперь понял, что звуки вовсе ни при чем, совсем лишние – такой это мгновенный всплеск и упадок всех органов, союз и сжатие. От Му-му остался лишь дефис, безгласные содрогания которого разделили время на короткие отрезки, вроде шпал, едва не столкнув поезд с рельсов, как показалось сметенному на пол Тузу.

Очнулся он на рассвете, разбуженный воплем проводника в коридоре: «Какая блядь сорвала стоп-кран!? Сейчас всех допрошу и расстреляю!» «Лучше бы за туалетами следил, – проворчал сверху дядя Леня. – Один закрыт, в другой без сапог не влезешь».

В купе мирно пахло жареной курицей, яйцами, огурцами, и милый девичий голос бойко рассказывал профессору о поездке по разнарядке в Москву на оперу Большого «Муму»: «О, так хорош Шохолов в роли Герасима, да и Вишнецкая – восхитительная сучка!»

«Почему же сучка?» – приоткрыл глаза Туз. «А разве в книжке была кобелем?» – удивилась немая.

«Вот так чудо! – обрадовался он. – Вернул красавице дар речи!» За что сразу выпил, не обозначив по скромности причину. «Не рано ли? – улыбнулась она, протягивая свой стаканчик. – Думала, ты тоже глухонемой». Спланировав за столик, Лелеков вздохнул: «Все немы меж собой, а к небу вовсе глухи, сударыня».

Ее звали, как выяснилось, Лара Граф, из немцев, сосланных когда-то поближе к арийской прародине, на станцию Арись.

После стоп-крана поезд так разогнался, что проскакивал часовые пояса без остановок, и время вело себя, как хотело, сжимаясь донельзя, – события теснились, выпихивая друг друга из прожитых минут. Только что родина-мать грозила мечом, но уже мелькнули Каспий, Арал, а вслед за низменностями подкатили плоскогорья, отроги и хребты.

На станции Арись, где сходила Лара Граф с остальными немцами, Туз долго выносил чемоданы, раздражая проводника, и без того всем недовольного. «Чаю не пьют, а что пьют – неведомо, – бурчал под нос. – Гуляют-гуляют, а где бутылки?» Хотелось утешить, да Лара остановила: «Глянь на него, вылитый Герасим, такой непременно утопит. – А на прощание огорошила. – Запомни, умелый выход не менее важен, чем хороший вход». И навсегда спрыгнула со ступеньки. «Счастливого пути! – помахал вслед флажком добрый полупроводник. – Не спотыкайтесь, шлюхи!»

Все сказанное как-то подкосило Туза. Он ощутил себя неуклюжим олухом, будто в метро на эскалаторе. Чтобы хоть как-то ободриться, поделился с профессором успехами в исцелении немоты. Но дядя Леня, сам того не желая, окончательно добил, сказав, что Ларочка переводчица глухонемых, а онемела временно, запив спирт спиртом.

Назад Дальше