Сборник рассказов: Пантелеймон Романов - Романов Пантелеймон Сергеевич 13 стр.


Я не думаю, чтобы он действительно спешил. Он, очевидно, не был уверен, что у него найдутся слова для более долгой беседы. И поэтому он как бы был рад, что все обошлось благополучно, он не скрылся от меня, а подошел и даже поговорил и поспешил уйти под этим впечатлением.

Когда он со мной говорил, я слушала его с оживленной улыбкой, с какою слушают своего хорошего знакомого, которого не видели много лет и рады узнать, что у него все хорошо.

О себе же я не сказала ни слова. Не жаловалась на жизнь, не говорила, что мне было трудно чувствовать себя брошенной. Ни одной минуты я не дала ему понять, что он имеет прямое отношение к этой родившейся новой жизни. И не стала его удерживать, когда он уходил.

Придя домой, я чувствовала в себе какой–то незнакомый мне раньше подъем всех сил. Мне почему–то особенно было приятно то, что я ни одним словом не намекнула, что между нами есть связь и что он является как бы дезертиром.

И с особенным удовольствием вспомнила, что в первый момент встречи покраснел и смутился он один. А я просто удивилась и даже, вопреки всякой логике, почти обрадовалась ему.

Мне невыразимо приятно было показать ему, что его тревога и очевидная боязнь, как бы я не сделала какого–нибудь скандала, совершенно напрасны.

Он почувствовал это и, видимо, совершенно успокоился.



III


На следующий день он пришел опять. Проходя вдоль аллеи мимо диванчиков, он издали увидел меня и, улыбнувшись, подошел.

У него уже не было вчерашней неуверенности и настороженности. У него было полное успокоение на счет того, что я не предъявлю к нему никаких прав и не устрою неприятных сцен.

Мы говорили просто, дружески и совершенно спокойно.

Но в его обращении со мной еще проскальзывала некоторая официальность, как у человека, который был в чем–то виноват и еще не уверился в прощении настолько, чтобы взять совершенно спокойный тон близкого человека. А может быть, он боялся его взять, чтобы в нем не прозвучало оттенков близости, могущей повести к необходимости принять на себя долю ответственности.

Расспрашивая меня о моей работе, как студент одного факультета расспрашивает студента другого факультета, он поднял на меня глаза и встретился с моей улыбкой. И, как бы преодолевая что–то, на его лице появилась такая же улыбка.

— Ты — славная… — сказал он с оттенком легкого удивления, как будто он все еще никак не мог понять меня, моего действительного отношения к нему. И видел только, что у меня нет к нему никакого дурного чувства.

Но между нами лежал один вопрос, который оставался совершенно незатронутым. Это — вопрос о ребенке. О нем ни он, ни я не сказали еще ни слова.

Видно было, что его занимал больше всего этот вопрос, и в то же время ему об этом было, видимо, труднее всего заговорить. Я замечала, что его глаза часто против воли останавливались на нашем малютке. Потом он смотрел на меня украдкой таким взглядом, как будто что–то не укладывалось в его понимании.

У него был явный интерес ко мне, к моей жизни и к тому, что же я такое в конце концов? Имею я к нему отношение, как жена, как мать его ребенка, или не имею?… Кто я для него? Кто или никто?…

Всякий раз, когда я взглядывала на него в то время, как он останавливал взгляд на ребенке, он сейчас же делал вид, что смотрит мимо него. Как будто ему было стыдно, если я поймаю его взгляд.

И я делала вид, что не замечаю его взгляда, и говорила о том, что думаю поехать на работу куда–нибудь ближе к югу, где больше солнца.

Говорят, что у молодых отцов бывает вначале некоторая неловкость и как бы целомудренная стыдливость при виде собственного ребенка, когда они еще не привыкли к мысли, что это их ребенок.

Но у него, конечно, было не одно это. Этот ребенок был его "виною" передо мной и потому, может быть, у него не хватило духа заговорить о нем, даже когда выяснилось отсутствие неприятной для каждого мужчины ответственности.

Он просидел со мной целый час и ушел. Прощаясь, он положил мне руку на плечо, и, посмотрев несколько времени молча мне в глаза, сказал:

— Молодец ты!…



IV


Вчера, наконец, произошел разговор о том, что лежало между нами до сих пор непроходимой чертой — о ребенке.

Один раз я взяла мальчика на руки, и он, сжимая и разжимая свои пухленькие ручонки, опоясанные складочками около кистей, протянул одну из них к лицу Александра и неожиданно схватил его за нос.

— Нельзя так… дяде больно, — сказала я, отводя его руку.

И увидела, как Александр при слове "дядя" быстро оглянулся и несколько времени смотрел на меня сбоку, сощурив глаза.

Я сделала вид, что не замечаю его взгляда.

— Неужели это мой? — спросил он, усмехнувшись.

— Ну, конечно, — ответила я просто.

— Как–то чудно… ведь это гражданин, — сказал Александр, с каким–то преувеличенно–ироническим недоумением произнося это слово, точно за этим хотел скрыть свое смущение и неловкость.

Он, очевидно, думал, что я воспользуюсь таким трогательным обстоятельством и заговорю с ним, как с отцом нашего ребенка, как с мужем, вернувшимся ко мне. Но я положила маленького и, погрозив ему пальцем, заговорила о другом, о своих планах, о будущем малютки, совершенно не соединяя себя с ним, с Александром.

Он несколько времени сидел, опустив голову, и нервно покачивал носком сапога, как будто он вдруг почувствовал себя чем–то задетым.

— А ведь я все–таки ему не дядя, — сказал Александр, прикусив губы и не поднимая головы, — как–никак, я тоже имею к нему кое–какое отношение…

— Очень небольшое, — возразила я, — во всяком случае, не такое, о котором ему приятно будет узнать, когда он вырастет.

Он покраснел и, ничего не возразив, сухо спросил:

— Когда же ты думаешь уехать на свою новую (он замялся)… на новую работу?

— Недели через две, когда… зацветет черемуха, — ответила я, улыбнувшись.

В его лице что–то дрогнуло, как будто он не знал, что я хочу этим сказать.

— Ты, может быть, пришлешь мне свой адрес? — спросил он несмело. В ожидании ответа, не поднимая головы и опять прикусив губы, он чертил сапогом полукруг по песку.

Я ответила не сразу.

А он, истолковав, очевидно, мое минутное молчание, как отказ, сейчас же, покраснев, добавил торопливо:

— Мне просто не хотелось бы терять тебя из вида…

— Да нет, зачем же, — ответила я.

Мы распрощались, так как ему нужно было с первым же поездом уезжать к месту работы.

Я попрощалась с ним с искренней сердечностью, но почему–то даже не спросила, увижу ли я его еще раз.

А он, задержав мою руку в своей, испытующе близко смотрел мне то в один глаз, то в другой, как будто хотел найти во мне что–то, кроме той спокойной, дружеской улыбки, с которой я смотрела на него.

Наконец, он крепко, как мужчине, сжал мне руку и, ничего не сказав, медленно пошел, не оглядываясь.

А я вернулась домой.

Я жила целый вечер впечатлением этой встречи и все думала, хорошо ли я поступила. Я не знаю… Но я совершенно не чувствую беспокойной раздвоенности и тоскливой пустоты одиночества после его отъезда, а ощущаю необъяснимую крепость жизни в себе, внутреннюю полноту и свободу.




ХОРОШАЯ НАУКА


Этюд


В понедельник все были несколько взволнованы неожиданным событием: в соседней слободке в ночь на воскресенье зарезали в саду четырех человек.

— Прямо почем зря стали резать, — сказал кузнец, прибежавший из своей кузницы в фартуке и валенках послушать, что рассказывали два Митьки, как всегда первые принесшие это известие.

— Да за что же они их, ироды? — сказала, всплеснув руками, старушка Аксинья.

— Сад им общество сдало восьми человекам, да промахнулось, — сказал рыжий Митька, — взяли с них 300, а там яблок–то оказалось на большие тыщи, ну и испугались, что те много пользуются…

-- …Надумались было отнять сад, либо надбавить цену, — вставил черный Митька, а те говорят: раньше чего глядели? И ружья наставили на них. Ну те отступились, а ночью пришли да четырех и прирезали.

— Ловко! — крикнул Андрюшка, сбив картуз назад с вьющегося расчесанного вихра.

На него оглянулись.

— Чего ты, домовой? Ай уж ошалел совсем, прости, господи… — сказала старушка Аксинья, держа на груди руки под холстинным фартуком и повернувшись к Андрюшке.

— А что ж!.. — сказал Андрюшка и, сплюнув, отошел в сторону.

— До чего озверел народ, господи, батюшка.

— Прямо звери дикие. Ему теперь за копейку ничего не стоит человека зарезать.

— Мудрость какая, — сказал Андрюшка, сев в стороне на бревно.

На него не обратили внимания, только Аксинья повернулась к нему, что–то хотела сказать ему, очевидно, сильное, потому что у нее дрожали губы, но потом с гневом отвернулась, ничего не сказав.

— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.

— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.

— Прежде — страсть, — кузнец старый нечаянно пристрелил человека и на суде его оправдали, а бывало, идешь мимо него, глянешь, — и даже жутко как–то станет: человека у_б_и_л. И так с ним до смерти осталось: вроде, как печать какая…

— Да, да, — сказала старушка Аксинья, покачав головой, — и сделался он после того какой–то нехороший, вроде, как с лица потемнел и все больше молчал. Наша Марковна поглядела на него, — "не жить, говорит, ему, — думы замучают"… Так и помер.

— Смерть пришла, вот и помер, — сказал кто–то из молодых.

— То–то вот, страху перед кровью нет.

— Удивление, — сказал Фома Коротенький, — и ведь люди те же, а поди…

— Я про себя скажу, — заметил солдат Филипп, — прежде, можно сказать, боялся курицу зарезать. Как объявили войну, ну, думаю, пропал, кровь пролить придется.

— Об чем толкует… — проворчал опять Андрюшка и, усмехнувшись, сплюнул, сидя на бревне.

— Бывало на ученье, — продолжал Филипп, насыпая на оторванную бумажку табаку из кисета, — повесят чучело, — немца изображает, — коли, говорят, его… кричи ура и коли…

— Что ж немец–то не человек, что ли… — сказала старушка Аксинья.

— Да, вот закричишь ура, — продолжал Филипп, оглянувшись на Аксинью, — побежишь, двух шагов не добежишь, подумаешь, что живого человека будешь так–то колоть, — руки и опустятся. Народ в церковь идет, у людей праздник, а мы, как очумелые, бегаем, орем и штыком ткаем. Когда народу много, еще ничего, а когда один бежишь, а все смотрят, так словно стыдно чего–то.

— С непривычки…

— Кто ее знает… Ну, потом–то обошлись и ничего, — ткаешь за мое почтение, бывало.

— Приучили. Мы тоже так–то, — сказал Захар с нижней слободы, — стоя в распахнутой поддевке и сапогах, — уж на что я… и то спервоначалу страшно было, особливо, когда в атаку шли. А у нас ротный, — образованный такой был, — ну, дай бог ему здоровья, научил: ты, говорит, когда бежишь, к_р_и_ч_и, что есть мочи, и глаза выкатывай, как ни можно больше.

— Вот, вот. Это первое дело, — сказал Филипп, раскуривая от Федоровой трубки свернутую папироску. — Потом–то и мы доперли. Бывало, бежишь, а сам зенки выкатишь и орешь, что есть мочи, ура. Тут уж ничего не чувствуешь, вроде как самого себя заглушаешь.

— Что ж начальники–то ваши, из господ которые, неужто тоже людей убивали или командовали только?

— Ну, они первое время повострей нашего брата на этот счет были, — сказал Захар, — потому мы от сохи, а они хорошую, можно сказать, науку прошли.

— Образованные, как же можно, — сказал Федор, насасывая трубочку, которая плохо курилась.

— У нас в полку мальчики совсем были, офицерики, шейки тоненькие, беленькие, как у девочек, а мы спервоначалу против них, как старые бабы, были. Как–то наскочили на нас разведчики немецкие, поранили мы их маленько, и не знаем, что с ними делать, а тут наши барчуки подскочили и штыками их прямо в горло ткнут — и никаких… Те плачут, просят…

— Плачут? Ах, господи, батюшка, неужто нельзя было по–человечески, как…

— Значит, не полагается, — сказал Фома Коротенький, неуверенно оглянувшись.

— Верно, верно, — сказал Захар, — у нас тоже так–то,

— Ну, что же, когда таких–то раненых кололи, тоже кричали? — спросили старушки.

— Мы кричали, а барчуки нет. Они, бывало, когда свинью поймаем, так первое дело — тащи к ним, — любили их штыками колоть, особливо, когда боев долго не было.

— Это первое дело… На этот счет молодцы, смелые были.

— Бывало, еще смеются над нами, что у нас от человеческой крови руки трясутся.

— Теперь не затрясутся, — проворчал Андрюшка с своего бревна.

— Теперь… про это никто и не говорит, — сказал недовольно Захар, оглянувшись на Андрюшку.

— Теперь, можно сказать, тоже школу хорошую прошли, — сказал Филипп, — сами образованные стали. А прежде бывало… — он махнул рукой и усмехнувшись покачал головой, — даже перед мальчиками, перед этими стыдно было, до чего крови боялись, особливо кто постарше, как подумаешь, бывало…

— Думать, — спаси бог… У нас молоденький офицерик был, так тот все нам говорил: первое дело не думай да ори покрепче. Вот тебе, говорит, вся наука.

— А все–таки господам небось трудней было, — можно сказать, головой приучены работать, а тут во всю войну не думай, а только ори во всю глотку.

— Привыкли… И наука тоже помогла небось.

— Конечно, когда охота есть, скоро привыкнуть можно.

— Вот священник с крестом тоже хорошо помогал; как выбежит, бывало, вперед, так прямо в голове помутится, летишь, как очумелый, только ищешь глазами, в кого бы штыком пырнуть.

— Да, с крестом здорово! Тут, кажется, отец родной подвернись, и того зарежешь, — сказал Захар.

— Ах, господи, какой народ стал, — сказала старушка Аксинья, — и отчего так? Батюшка в церкви уж прошлое воскресенье говорил: опомнитесь, говорит, вы сердцем ожесточились, хуже, говорит, зверей стали, образ божий, говорит, потеряли, неужто по–человечески–то нельзя? Потом вышел с крестом, а мне будто стыдно крест–то целовать, и с чего, — сама не знаю.

— С нами тоже встрелся наш ротный, — сказал Филипп, — добрый человек, тихий такой, только до немцев был — яд; тоже бывало, говорил, чтобы первое дело — не думать. Разговорились мы по душам; что же это вы, говорит, словно звери стали? Что это с вами сделалось? Отчего вы так обезумели, говорит, про крест–то забыли, что на шее носите? А нам тоже нехорошо стало, вроде как совесть заговорила. Хороший человек–то уж очень.

— Боялись прежде человеческую кровь лить, боялись, — сказал старик Софрон, стоя по–прежнему опершись грудью на палку и тряся седой головой, скорбно глядя куда–то перед собой вдаль.

— И отчего так повернулось? — сказал, недоумевая Фома Коротенький, поглядывая то на одного, то на другого, как бы ожидая, не скажет ли кто–нибудь.

Но никто ничего не ответил.




БУФЕР


(Шутка)




I. Гражданин, вы обвиняетесь в том, что на станции Кашира среди бела дня украли буфер.

II. Чегой–то?

I. Украли, говорю буфер… часть вагона, предохраняющая от столкновения, такие чугунные тарелки на стержне.

II….А, да, да. Это точно было.

I. Значит, признаете?

II. Отчего же не признавать–то, что было, то было.

I. Вы чем занимаетесь?

II. Все тем же…

I. То есть как все тем же? Чем именно?

II. Рыбку ловим.

I. Так зачем же вы буфер–то украли?

II. А то с камнем дюже не способно.

I. Что с камнем не способно?

II. Это я про лодку. Мы теперь с лодки ловим. Без лодки по нашим местам неспособно.

I. Так при чем же все–таки тут буфер, не понимаю. Для грузила, что ли?

II. (смеется). Куда ж такое грузило… Это тогда целую свинью на крючок сажать нужно.

I. Так зачем же?

II. А с ним много способней. Господа у нас сейчас, какие там живут, так у них на лодках… как его… якорь этот. А мы до этого все с камнем обходились. Все портки об него обдерешь, вот поглядите, пожалуйста. Как зацепишь, — тррр! и готово. А бутер гладкий и за дно хорошо держится.

I. А раньше чем занимались?

II. Все тем же (утирает нос полой). Я лучше голодный просижу, а уж рыбки половлюсь. Охотник до ужасти…

I. А раньше, до этого, вы не судились?

II. Чегой–то?..

I. Вот тут за вами еще дела числятся, говорю. Гайку для грузила вы никогда от рельс не отвинчивали?

II. Какую гайку?.. А, энту–то? Давнишнюю? Это Иван Михалыч Москвин меня ославил. Он такого наблаговестил, что и половины того не было. Они у нас под Каширой летом на даче живут. Они и Борис Борисыч Красин. Охотники, сейчас умереть! Ну, да у них и снасти… Им бутер воровать незачем. Известное дело — господа.

I. Теперь господ нету, пора, кажется, знать.

II. Как же это нету. Я вместо якоря этого с камнем езжу, на леску весь хвост у кобылы обдергал, а они, окромя того, что у них снасть первосортная, номерная, еще на пуколках ездят… Небось для меня не приготовили…

I. Так вы на этом основании народное достояние расхищаете? С гайки начали, а теперь уж за буфера ухватились. Скоро целыми вагонами таскать начнете?

II. Вагоны для нас не подходящи.

I. То–то вот — не подходящи… А что подходяще, то все сопрете?

II. Как придется.

I. То есть как это — "как придется"?

II. Да так, таскаешь–то не для воровства, а потому, что вещь нужная. А она иной раз лежит без пользы… не хуже этого бутера.

I. А у вас он с пользой?

II. А как же. Ведь вот целый месяц ловлю, портки–то целы.

I. Помолчите, мне нужно записать.

II. А ну, ну… (Некоторое время молчит, потом усмехается и качает головой). Для грузила… ведь скажет тоже, ей–богу. Это тогда целую свинью на крючок сажать нужно.

I. Замолчите вы.

II. Я ничего… Иконки–то нету, отменили, знать. А вот с рыбкой это не пройдет. Без молитвы ни шута не поймаешь. Господин, а вы все–таки запишите, что без бутера нам никак невозможно. Вообче тяжелое и гладкое что–нибудь, чтобы было, чтоб за дно цеплялось, а порток не рвало… А Иван Михалыч Москвин тоже охотники, сейчас умереть! Как приедет, так сейчас ребят наших себе прикомандирует; выползков ему все носят. Он, ежели для рыбы, всякое дело бросит…

Назад Дальше