Сборник рассказов: Пантелеймон Романов - Романов Пантелеймон Сергеевич 3 стр.


И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.

В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.

Когда о. Федор выходил на амвон принимать от дьякона евангелие, то делал это со спокойной, неторопливой торжественностью и как бы со слабым изнеможением, склонив немного набок свою голову с наполовину вылезшими волосами.

Это был один из самых приятных моментов. Он, не глядя, чувствовал в блеске свечей и золота сотни глаз, устремленных на н_е_г_о, и от этого легкий, приятный холодок, веяние духа, пробегал по опухшей спине. И хотелось даже лицу своему придать выражение кроткого страдания, которое он несет за подведомственных ему духовных детей.

И, действительно, лицо его сверх обычной слабой доброты было кротко и размягченно.

— Батюшка–то наш, ангел, — говорили старушки, плача и сморкаясь.

В такие минуты даже дьякон как–то подтягивался и, конечно, не решился бы ничего рассказать из своего скользкого репертуара, так как о. Федор никогда не забывался, никогда не упускал мысли, где он и кто он сейчас. И уж никогда не путал: во время служения не бывал тем, чем он был в действительной жизни, и наоборот.

Так шло время, и Федор Иваныч уже склонялся к мысли, что, может быть, дело обойдется, организм зазевается и забудет, что хозяин его опять на старое съехал.



VIII


Но вдруг, совершенно неожиданно, у него появилась опять опухоль, и сделались жестокие судороги в ногах и в пальцах рук. В левой стороне живота выперло что–то, и Федор Иваныч стал задыхаться. Его положили на постель.

— Вот, довели, окаянные, — говорил с трудом, уже лежа на постели, Федор Иваныч.

На вопрос домашних, кто довел и кто эти окаянные, Федор Иваныч ничего не ответил и только махнул рукой. Очевидно, он подразумевал процессы.

Становилось уже несомненно, что нужна сторонняя власть, приходилось передать управление делами какому–нибудь другому лицу, чтобы оно пришло водворять тут порядок. То есть, просто говоря, нужно было в конце концов обратиться к Владимиру Карловичу.

Приехавший доктор застал Федора Иваныча на кровати с бледным, опухшим и побелевшим лицом, среди которого только один нос несколько утешал своим красно–лиловым цветом, указывая на присутствие в организме все еще цветущих жизненных сил.

— Ну, вот, добились своего! — сказал доктор.

— Это не я… — только и сказал Федор Иваныч.

Доктор не расслышал.

— Ведь это — вторичная опухоль! Вот, как появилась, так, конечно, и скрутила. Безобразный вы человек!

Федор Иваныч уже молчал, что он уже целый месяц с ней живет.

— Ну, что же, попробуем повозиться, может быть, и наладим дело, если вы и после второго припадка выжили.

— Мой отец–покойник после четвертого выжил, — слабо сказал Федор Иваныч.

— Ну, хорошо. Только теперь, батюшка мой, извольте лежать смирнехонько, а мы уж будем распоряжаться вами по–своему.

— Вы уж построже с ними, — со слабой надеждой сказал Федор Иваныч.

— С кем с ними? — удивленно спросил доктор.

Но у Федора Иваныча сказалось это инстинктивно, и он сам не мог уже объяснить, на кого он жалуется.

— Ему надо делать общие припарки, — сказал доктор, обращаясь к жене Федора Иваныча, которая с завязанными зубами стояла в ногах кровати, держась рукой за никелевую шишку. — А главное, не давайте ему ни на йоту отступать от того режима, какой я ему установлю. И все вредное прячьте от него подальше, спеленайте его даже, если будет нужно, — шутил доктор.

— Ну, зачем прятать, — сказал Федор Иваныч, лежа изможденный, с закрытыми глазами, — что я, разве маленький?

После этого припадка Федор Иваныч резко изменился. Он уже не подшучивал над другими, а большею частью грустно трунил над своим положением: что вот опять его парят и вымачивают, как солонину какую–то. Он стал совсем послушен. Белье теперь на нем бывало постоянно чистое, потому что с ним уже не церемонились. Марья без долгих разговоров сажала его на кровати, стаскивала за рукав сорочку, как наволочку с большой подушки, и покрывала его с головой чистой сорочкой, только предварительно нагретой по его просьбе у печки. И сейчас же из–под сорочки появлялась сначала удивленная голова, потом пролезали и руки.

Марья с особенным, ей свойственным удовольствием хлопотала около припарок. Болезнь и всякие подобные явления вызывали в ней жгучее любопытство. И чем тяжелее и некрасивее был вид болезни, тем больше она любила посмотреть. А потом у ворот рассказывала другим кухаркам, с горестным видом подперши рукой щеку. Кухарки, не имевшие случая видеть что–нибудь подобное у себя дома, слушали с жадным выражением и завидовали Марье.

По вечерам она приносила таз с водой. О. Федора раздевали, сажали на стул и завертывали одеялами, оставляя торчать только одну пастырскую голову. Причем Марья, по обыкновению, употребляла столько силы, что Анне Ивановне то и дело приходилось кричать на нее:

— Тише, ступа! Ты так повалишь его. Поверни его лицом сюда, куда же ты его носом к стене посадила!

Потом подставляли под Федора Иваныча таз с водой, спихивали туда палочкой с железного листа раскаленный кирпич, и обе немного отходили в сторону, как бы ожидая взрыва. А Федор Иваныч, закутанный до головы в одеяло, сидел, как оракул, и от него шел пар.

— Действует? — спрашивала жена.

— Действует, — покорно отвечал Федор Иваныч.

Марья рассказывала потом кухаркам, что смирнее и послушнее больного она не видела. И действительно, Федор Иваныч все переносил и всему подчинялся терпеливо, что бы над ним ни делали. И в этом точно сказывался огромный навык в деле всякого подчинения. Он не высказывал ни жалоб, ни протестов, как он не высказывал их всю свою жизнь.

Иногда приходил казначей, его приятель, и говорил, здороваясь:

— Что, лежишь, батя?

— Лежу, — отвечал Федор Иваныч, слабо усмехаясь над своим положением, и так как они обыкновенно играли в карты на грецкие орехи, Федор Иваныч прибавлял: — Что же, перекинем в картишки.

— За вами еще фунт грецких, — напоминал казначей.

— Отыграюсь, бог даст, — говорил Федор Иваныч.

Иногда казначей приходил, когда Федор Иваныча сажали на кирпич, и, увидев оракула посредине комнаты, говорил:

— Что, сидишь, батя?

— Сижу, — отвечал Федор Иваныч. — Садитесь и вы. Там на стуле лежит что–то, так вы сбросьте это сами на кровать. А то меня мои недоброжелатели забинтовали с руками и ногами, да еще не смей им противоречить ни в чем.



IX


С вмешательством немца во внутренние дела у Федора Иваныча появилось невыразимо приятное ощущение освобождения. До этого у него, кроме заботы самоуправления, была боязнь домашних, что вдруг они узнают, что ему хуже стало, что ему грозит смерть. Вот тогда попадет на орехи!

"А! — скажут, — тысячу раз говорили, и сам знаешь, что вредно тебе столько спать, торчать постоянно у окна без всякого движения и жевать; не можешь удержаться!" — и так далее, и так далее.

Теперь же этого неприятного вопроса не могло и существовать для пастыря. Виноват, е_с_л_и ч_т_о, будет не он, а они с немцем. Его же дело сторона. Чувствовалась знакомая безответственность за ход и итоги своей жизни. Так и хотелось насмешливо улыбнуться и сказать:

"Не знаю, мое дело сторона. Я тут ни при чем. Спросите кого–нибудь там…"

Деятельность о. Федора сильно сократилась вследствие лежачего положения. Доставлявшие ему духовно–нравственное удовлетворение переписывание церковных книг, подсчет умерших и кружечных сумм стали невозможны.

Большую часть дня он лежал на спине и следил глазами за тенями, которые ходили по потолку, и тут немножко думал о тенях. Или перевертывался на бок, и, лежа лицом к стене, водил пальцем по рисунку обоев и думал уже об обоях. К этому сводилась почти вся его духовная работа. И недостаток ее тяготил о. Федора.

Если какой–нибудь звук, вроде тыкающейся о потолок большой мухи, развлекал его в это время, он повертывал голову в ту сторону, слабо и жадно следил за мухой. Или же просто глядел по стенам, по потолку и в рассеянности водил языком по губам.

Лицо о. Федора было спокойно, не обременено никакой тревожной думой. Никакая тяжелая мысль или просто мысль не хмурила, не морщила его чистого девственного лба, когда он лежал один сам с собой, с своим внутренним содержанием.

Приходил иногда казначей, и они играли, сдавая карты на одеяло, в дурачки. На орехи уже не играли, потому что доктор запретил волноваться.

Доктору Федор Иваныч подчинялся совершенно. Он повиновался каждому приказанию, в особенности если это приказание или запрещение повторяли ему настойчиво громко несколько раз, как медиуму или, того лучше, как подчиненному.

Придерживался этого режима он вовсе не потому, чтобы здесь участвовало его желание, а просто он подчинялся доктору, как подчинялся епархиальной власти или Марье при перемене белья.

И он не тяготился этим. Совсем наоборот: если бы его теперь пустили на свет одного, без епархиального начальства, без Марьи и без звона, то он очутился бы в самом жалком положении.

Уходя, доктор передавал свои полномочия Анне Ивановне, и о. Федор беспрекословно подчинялся жене. На него странно действовали крик, приказание даже лица, не имеющего над ним никакой фактической власти.

Но иногда доктор долго не показывался, тогда Федору Иванычу начинало приходить в голову, что, в сущности, доктора бояться нечего. "Ну, что он может сделать? Что он кричит да хлопает себя по карманам? Штука какая?" — говорил уже вслух Федор Иваныч.

И у него уже появлялся порыв: разрушить оковы, в которые какие–то Владимир Карлычи, Сидор Карпычи заковали его собственную свободную волю. Какое он имеет право распоряжаться моей личной жизнью? Мое "я" принадлежит мне и никому больше, и содержание моего "я" никого не касается.

Теперь, когда его посадили на жестокую диету, о. Федор стал почему–то излишне часто повторять эти слова, как это делают люди, когда впервые ознакомятся с содержанием какого–нибудь слова, нового в их обиходе.

— Да что он мне за указчик такой! Он сначала найми, а потом приказывай! — говорил взволнованно о. Федор. Он почему–то особенно часто употреблял это слово н_а_й_м_и в своем пастырском, апостольском обиходе.

"Не желаю я, вот и все!" — И он сбрасывал с себя одеяло в знак того, что он разрушил оковы.

После одного такого бунта, выразившегося в нарушении режима, ему заметно стало хуже, так что все думали, что скоро конец.

Сам он первое время ничего не подозревал, так же спокойно, безмятежно лежал, водя глазами по потолку. Но потом, видя вокруг перемену в отношениях домашних к себе, он стал как–то странно изменяться.



X


Несмотря на полное отсутствие чуткости, о. Федор заметил что–то неладное: жена почему–то не бранила его, часто входила к нему с заплаканными глазами. А иногда он видел, что она, войдя в спальню, издали смотрела на него тем скрытым взглядом, каким смотрят на умирающих.

Один раз он встретился с ней глазами и, вдруг все поняв, почувствовал, как у него замерло сердце и под волосами стало горячо. Он не сказал ни слова, но как только жена вышла из комнаты, Федор Иваныч с испуганным лицом и что–то шепчущими губами сел на кровати и стал пробовать ноги, живот, со страхом ища признаков, по которым о_н_а, очевидно, видела приближение к_о_н_ц_а.

Потом, как бы отчаявшись и не зная, что делать, он с мольбой оглянулся на образ. Губы его что–то пробовали шептать, но, вероятно, не находили что; тогда он, спохватившись, достал из–под подушки книжечку в кожаном переплете, лихорадочно читал что–то по ней и жадно смотрел на образ, униженно качая склоненной набок облезшей головой.

Если кто–нибудь входил в это время в комнату и заставал о. Федора с изможденным лицом, перекосившимся от страха смертного, то ему становилось неловко, точно он застал человека на чем–то унизительном и постыдном.

Потом Федор Иваныч стал спокойнее, сосредоточеннее. Как будто мысль его работала над чем–то, открывшимся его духовному взору.

Все чаще и определеннее появлялась у него на лбу морщинка сосредоточенной на чем–то мысли, — быть может, мысли о жизни, о предстоящей смерти, о конечном смысле всего его пребывания на земле, — кто знает, о чем он думал.

Но мысль была. Это несомненно.

Для жены, хорошо его знавшей, это было самым плохим признаком.

А у него все–таки была надежда, что он останется жить. Теперь, перед лицом холодной, бессмысленной смерти ему болезненно, страстно захотелось жить. Не потому, чтобы у него оставалось что–нибудь свое, недостроенное в жизни, а просто т_а_к — жить!

Теперь скоро настанет весна, будут разбухать и лопаться смолистые почки тополей, начнутся свежие росистые утра с длинными тенями, с блеском солнца. Бывало, в юности хорошо было пораньше встать и бежать на реку, где искрящаяся на раннем солнце гладь воды, как бы еще не проснувшись под легким утренним туманом, манит своей бодрящей прохладой и свежестью.

Хорошо было с разбега броситься в эту свежую прохладу, переплыть, с силой вымахивая руками, на другой бок и походить по берегу, чувствуя холодную, свежую крепость тела и беспричинную радость при виде знакомых с детства картин: спускающихся к реке городских огородов, церквей и летающих над крышами голубей. Потом переплыть обратно, обтереться до красноты полотенцем и идти с полотенцем на плече по каменистой тропинке домой. Впереди целое свободное лето, а еще впереди — целая жизнь, из которой в этом состоянии утренней бодрости, кажется, можно сделать все, что угодно.

В тишине ночей, когда его мучила бессонница, он давал кому–то горячие клятвы и обещания все начать по–новому. Если бы эта жизнь, которую он прожил, была выдана ему начерно! Если бы еще получить беловую жизнь, во что бы он ее превратил! Каким стал!..

Вся орава процессов в эти дни что–то примолкла совсем, очевидно, смекнув, как бы их владыка не выкинул самой последней глупости, то есть не отправился бы в селения горния и не потащил бы их туда за собой.



XI


К удивлению всех домашних, а в особенности доктора, не знавшего случаев, чтобы выживали после таких припадков, Федор Иваныч стал выздоравливать.

Он–то сам, конечно, относил это не к докторской помощи, а к тому, что господь услышал его горячие молитвы и дает ему отсрочку.

Выздоровление было заметно по многим признакам: он перестал молиться через каждые пять минут, а молился только когда установлено — перед сном, перед едой и после еды.

Та подозрительная работа мысли, которая была у него заметна в последнее время, к утешению домашних, стала исчезать, не оставив даже заметных следов на его лбу.

Старушки из пасомых приходили проведать своего пастыря и, умиляясь, рассказывали потом всем, что он, как ангел, лежит.

— Уж как хорошо выболел–то! — говорили они. — Худенький стал; ручки, как восковые. Сподобил господь!

А прежде сами же радовались, что он у них гладкий был.

Те обещания, те мысли о жизни, какие у него появились из неведомых глубин его личности в опасный период болезни, как–то постепенно забывались. Но это не было с его стороны лживой уловкой; обещал, отсрочку вымолил, а там — обещания побоку, и опять за свое. Дело с обещаниями сошло на нет, потому что оно было ненормальным явлением, только свидетельствовавшим о сильном потрясении и перемещении душевных элементов. Благодаря этому потрясению то, что было скрыто глубоко и лежало в нем без употребления в продолжение всей жизни, всплыло вдруг наверх, а что лежало наверху, зарылось на время вниз.

Через неделю Федор Иваныч в первый раз после долгого перерыва сел к своему окну и лицом к лицу встретился с Васькой, который неслушающимися глазами водил по окнам.

— Ну ты, что же, приятель, все по–старому! — сказал Федор Иваныч.

— По–старому, — грустно сказал Васька, остановив взгляд на своем пастыре и тупо моргая глазами.

— Плохо! — сказал Федор Иваныч. — Пора бы начать по–новому. А то жизнь–то у тебя пройдет, и останется неизвестным, зачем ты собственно существовал. А ведь в твоем распоряжении, слава богу, — не один год. Есть время одуматься, на себя оглянуться. Хорош ты будешь, когда явишься вот в этаком виде, об одной штанине к престолу господню. "Что это, — скажет господь бог, — за образина такая, откуда вы его выкопали? Дайте–ка посмотреть, что он в своей жизни сделал, что после него на земле осталось?" Возьмут книгу записей, посмотрят, а там твоя страница и не начата, только вся водкой залита и перепачкана. Ну, иди, безнадёжное создание!

Для заполнения времени Федор Иваныч купил новую книжку ребусов, кроме того, разрешил себе в виде закуски свежих карасиков, которые кушал, сидя у окна, чтобы не томиться бездействием и в то же время не подорвать здоровья, так как эта пища была совершенно безвредна.

Настала весна, разбухали и лопались смолистые почки тополей, начались свежие росистые утра с длинными тенями. И Федор Иваныч, вставая теперь на целый час раньше, чем обыкновенно, взяв карасиков, садился с самого утра к окну и в этой бодрой утренней прохладе начинал свой день.

Под окном опять стали толочься свиньи, подбирая бросаемые о. Федором головки карасей, и жевали: они внизу, он — наверху.



АЛЕШКА


I


— Алексей Петров, куда забельшил доверенность? Вчера вечером тут была?

— Да я не знаю.

— Ты брось это свое "не знаю". Тут тебе не деревня. Раз ты служишь у присяжного поверенного, значит, должен быть точен, аккуратен и все знать. Понял? Двенадцать лет, слава тебе господи, стукнуло малому, а он — не знаю да не знаю. Руку от носа убери! В гроб ты меня уложишь…

Назад Дальше