Сборник рассказов: Пантелеймон Романов - Романов Пантелеймон Сергеевич 2 стр.


После этого Федор Иваныч послал купить подсолнушников.

Но все равно дело от этого почти не изменилось. Он по–прежнему ходил целый день по комнате, томился и не знал, куда себя деть.

Однажды, походив так, Федор Иваныч поправил завернувшийся лист у цветка на окне, потом вздохнул и позвал кухарку.

— Марья! Пойди сюда! — крикнул он.

Марья ходила, вечно высоко подоткнув со всех сторон сарафан. Она отличалась особенно толстыми ногами и такими же "благодатями", как называл дьякон. И Федор Иваныч (грешный человек) иногда, сидя у письменного стола за перепиской мертвых, смотрел украдкой на ноги Марьи, когда она развешивала белье в саду (ноги у нее были видны чуть не выше колен), — смотрел и, усмехаясь, покачивал головой.

"Вот уж дьякон ни за что бы не утерпел", — думал Федор Иваныч. У самого же у него была на этот счет некоторая робость и нерешительность. Он только шутил с нею.

— Ты что сегодня готовила? — спросил Федор Иваныч, когда Марья остановилась в дверях и одернула бок сарафана.

— Уху, — сказала Марья сиплым, тяжелым голосом, точно ей приходилось делать огромное усилие для того, чтобы выдавить этот звук из себя.

— Ты перцу, небось, навалила туда, бог знает сколько? — сказал как–то осторожно Федор Иваныч, точно с волнением ожидая ответа.

— Клала, — сказала неопределенно Марья.

— Ну вот! А я болен, и мне нельзя с перцем есть.

— Я его пойду выловлю, — сказала угрюмо и недовольно Марья, не глядя на хозяина.

— Зачем, зачем выловить! — крикнул с испуганной поспешностью хозяин, — тебе, дуре, скажи только, ты уж и обрадовалась. Теперь уж дело сделано, раньше бы заботилась и думала о здоровье отца духовного. А то пойдешь грязными лапами по кастрюле лазить.

Марья спрятала под фартук руки.

— То–то вот… А селедку очистила?..

— Хозяйка не велела; она говорит — вам нельзя.

Федор Иваныч подумал.

— Нельзя… Гм, отчего же мне нельзя? Что же я, по–твоему, — мальчик, сам не могу рассудить, что мне можно и чего нельзя? Это еще что за опекуны такие!

— Я не знаю, мне все равно, — очистить, так очистить.

Федор Иваныч не слушал ее и думал.

— А ты не говори ей про селедку. Очисть, а не говори.

— Что ж не говорить–то, — сказала Марья, — за обедом все равно вместе будем сидеть, она и отнимет.

— Да, это, пожалуй, верно. А больше ничего нет?

— Каша… — сказала Марья и поперхнулась.

— Каша!.. — передразнил ее хозяин. — А нет того, чтобы еще что–нибудь приготовить. Должно быть, тебе н_е_к_о_г_д_а? — сказал он вдруг, иронически посмотрев на нее, и даже упер руку в бок и погладил бороду, лукавыми, пытливыми глазами глядя на Марью. — Должно быть, все у ворот стоишь да с кавалерами переглядываешься?

— Я не переглядываюсь, — сказала угрюмо Марья и при этом завернула нос к двери.

— Э! Постой, постой! — сказал поспешно Федор Иваныч, — куда же ты заспешила так сразу? Мне еще нужно сказать…

И Федор Иваныч все так же лукаво глядел на нее.

— Я, брат, видел, как ты с каким–то трубочистом целовалась, вон и пятно на щеке.

Марья сначала покраснела каким–то бурым цветом, как кирпич, когда на него плеснут водой, потом потянула грязный фартук к глазам, и Федор Иваныч явственно услышал странные звуки, как будто шедшие откуда–то с противоположной стороны, точно тронулась давно немазанная водовозка.

— Чего же ты? — сказал он, струсив.

— А что же вы плетете… это я около печки… заступиться некому, вот и…

Федор Иваныч, по натуре ненаходчивый, совсем растерялся.

— Ну, будет, будет, пойди–ка лучше поищи у меня, — сказал он, зная по опыту, чем успокоить и задобрить Марью, а кстати, и самому провести время до обеда и не думать о прежнем.

Искание, и прежде практиковавшееся, не было необходимостью; оно применялось не вследствие нечистоты о. Федора, потому что жена все–таки изредка гоняла его в баню, а под большие праздники сама мыла ему голову.

В данное время оно заменяло его прежнее, теперь отсутствующее содержание личной жизни.

— А может быть, тебе некогда искать? — сказал Федор Иваныч, когда голова его уже лежала на толстых коленях Марьи.

— Нет, ничего, поищу.

Трудно сказать, почему, но видно было, что ей это занятие доставляет еще большее удовольствие, чем самому отцу Федору. И когда к ней приходили в гости ее подруги, они всегда располагались в саду под яблонями и по очереди доставляли это удовольствие друг другу.

По закрытым глазам Федора Иваныча, завешенным распустившимися длинными волосами, можно было подумать, что он спит, но это была только легкая дремота от приятности ощущения.

Потом Марья ушла, и он опять остался один.



VI


Когда принималось решение переменить правление, взять все в свои руки и с корнем уничтожить содержание старой жизни, то результаты от этой перемены ожидались скорые и проявление их эффектное.

Но прошло уже шесть дней каких–то, в сущности, нелепых самоистязаний, а эффектных результатов не было: Федор Иваныч пробовал ноги, живот и, уныло разводя руками, говорил, что никакой пользы нет, только напрасно себя мучить.

Правда, опухоль под глазами уменьшилась, и лицо стало не так нездорово, но Федору Иванычу казалось даже оскорбительным после такого напряжения и подвига класть в счет эту мелочь, то есть так дешево торговать подвигами. Ему даже нарочно хотелось найти какие–нибудь отрицательные признаки нового режима и тем совсем обесценить его.

"Ну, конечно, нисколько не лучше, — говорил презрительно–безнадёжным тоном Федор Иваныч, как будто он так и ожидал, что ничего путного от этого режима не выйдет. — И незачем было так круто менять, надо было постепенно, тогда организм и привык бы, а то вот…"

Он не знал еще, что вот, но, подумав, сказал:

"Даже и повредить себе так можно. Притом ведь Владимир Карлович запрещал мне пить настойку, водку, а церковное вино — не водка. Да и все это пустяки, чушь! — крикнул он вдруг, раздражаясь. — Как умереть, так все равно умрешь, и никакие тебе режимы не помогут".

Он говорил это таким тоном, как будто возмутился, наконец, против того насилия, которое кто–то производил над ним, и втиснул его черт знает в какие рамочки, где и повернуться свободно нельзя.

— Не желаю я, вот вами все, — сказал он. — Шутки, какие, подумаешь! Молоды еще учить, у меня уж седина показывается, я вам не мальчик, поэтому — позвольте вас покорнейше поблагодарить, а от учения отказаться.

И он в волнении прошелся по комнате.

Но по природе своей Федор Иваныч был не так храбр и решителен, и этими разговорами с самим собой только хотел разжечь себя, набраться храбрости, настроить себя на бунт против кого–то и против их вторжений в его частную жизнь.

Он с озлоблением разрушил им самим построенное здание.

"Рано еще самовольничать–то! Своим разумом жить! Ему только дай волю, и сам не заметишь, как угодишь чертям на окрошку. Мало ли таких–то молодцов, Ариев да Толстых, которые загордились, — вот и… пропали, — сказал он, подумав. — Ему, этому разуму своему, только позволь распоряжаться, встать на первое место, сразу и осатанеешь от гордости. Разум, разум, — прибавил он раздраженно, — все это только грубое, материальное, что руками попробовать можно, вот тут и разум. Это материалистам по вкусу, а нам — и думать–то об этом стыдно".

Так говорил Федор Иваныч, все более и более разжигая себя на бунт и действительно все более и более раздражаясь. В скором времени произошел и бунт.

Сначала в церкви он выпил церковного вина больше, чем следует, так что дьякон, заглянув после него в святую чашу, только посвистал и продолжительно посмотрел на о. Федора, А тот углубился в молитву по книжке и ни разу не взглянул в сторону дьякона.

Придя домой, Федор Иваныч чувствовал в желудке знакомую приятную теплоту от выпитого вина, и прежняя храбрость и возмущение еще более подогрелись и укрепились.

Он решительно подошел к буфету, резко растворил дверцы, как бы этим подчеркивая, что он и не думает скрывать своего образа действий, налил себе самую большую рюмку, с ядовитой медлительностью намазал кусок белого хлеба икрой и зачем–то даже густо посыпал его перцем.

"Я не мальчик, — говорил он, — слава богу, пятый десяток идет, могу жить самостоятельно. Да теперь и все равно: ведь я выпил церковного вина, а это тот же спиртной напиток, что и водка. А раз уж половина нарушена, за остальное нечего держаться".

Сказав это, он спокойно и твердо выпил рюмку настойки и, закусывая на ходу икрой, пошел опять к своему окну с таким спокойным видом, как будто то, что он сейчас поборол, досталось ему шутя, точно огромность его внутренней силы и не дала ему почувствовать никакого напряжения в борьбе с навязанным ему новым порядком жизни.

Около окна каждый раз изо дня в день происходила одна и та же сцена. Часов в десять утра на улице раздавался пьяный, горланящий голос. Это был Васька–пьяница. Он ходил босиком, в рваных штанах, причем одна штанина, висевшая бахромой, едва доходила до колена. А картуз был весь в дырочках, откуда торчала какая–то дрянь вроде хлопьев.

Васька остановился перед домом о. Федора, как перед чем–то особенно ему знакомым, и не сразу пьяными глазами нашел наверху открытое окно.

О. Федор спрятался за штору и сосал икру.

— Отец святой! — раздалось с улицы.

Святой отец молчал.

— Ваше преподобие, наставник, откликнись!

Наставник не откликался.

— Подай мне, окаянному, свою трудовую, потом и кровью добытую копейку, — мне, лодырю, на пропитие.

Самое лучшее было бы уйти и не показываться. Васька постоял бы и ушел. Но Федору Иванычу всякий раз хотелось ему прочесть хорошую нотацию, а потом уж прогнать, ничего, конечно, не дав бездельнику.

— Ну, ты чего тут безобразничаешь! — строго и с достоинством сказал Федор Иваныч, выходя из засады и показываясь в окне. — Чего кричишь!

Васька при его появлении быстро, как нельзя было ожидать, сорвал с головы свой картуз, бросил его зачем–то на землю, и, вытянувшись по–военному, приложил неумело два пальца к виску, отдавая честь с таким видом, точно перед ним был чин страшной высоты.

Федор Иваныч немного смягчился при виде такого к себе отношения, но не хотел этого показать.

— Ну, я, брат, не военный и мне твоей чести не нужно, — сказал все–таки более мягким тоном Федор Иваныч. — А ты иди–ка лучше и не кричи, как безобразник, перед домом отца духовного.

— Отец, отец! А на водку–то, на губительницу–то мою окаянную!

И Васька, склонив умиленно–просительно набок голову, ждал.

Федор Иваныч сидел, щелкая семечки, и равнодушно поглядывал на облака. Васька ждал.

— Что ж ты стоишь? — спросил Федор Иваныч удивленно, как будто он думал, что Васька уже ушел, а он все еще тут,

— На губительницу копеечку, — сказал уже тише Васька, жалко моргая и держа голову молитвенно набок,

— Если губительница — брось.

— Не могу, силы нету.

— Мало ли чего не можешь! Имей волю и будешь мочь. Я бы тоже, может быть, захотел безобразничать или что, а ведь терплю, сдерживаю себя, тружусь! — говорил Федор Иваныч, даже несколько возбуждаясь. — У меня сколько вас! Всех надо наставить и сберечь ваши души.

Васька, моргая и с тупым усилием напрягая свой узкий, весь в частых морщинах лоб, слушал, стараясь понять, хотя, видимо, не понимал ничего. У него было такое бесплодно напряженное выражение, как будто он вслушивался в иностранную речь. Но лицо его по привычке все более и более принимало вид человека, готового каяться, биться головой, сознав свою мерзость греховную под огненным словом святого наставника.

— Верно! Верно это! — говорил он, подняв картуз, и, зачем–то еще с большим усилием бросив его, махнул рукой. — Верно! Окаянный я! — И он, вытянув руку внутрь рукава, потянул пустой конец к глазам, утирать слезы.

— Ты не окаянный, а пропащий, несчастный человек! — говорил торжественно и взволнованно Федор Иваныч. — Тебя жалеть, жалеть, а не ругать надо. Ну, оглянись на себя: куда ты годен в жизни, кому нужен? Что у тебя за лицо! Ведь тебе уж по одному твоему лицу дальше ада никуда не пустят. В писании что сказано? "И сотворил бог человека по образу своему"… А ты куда дел образ божий, во что его превратил? Образина какая–то, а не образ!..

Васька плакал.

Федор Иваныч сам был взволнован и растроган своей речью. Наконец в окно бросался пятачок, которого Васька никак сразу не мог найти, и оба, потеряв его глазами, долго искали уже мирно вместе: один внизу, топчась и с недоумением оглядываясь вокруг себя по земле, другой разглядывал сверху. Пятачок отыскивался. Васька обтирал его о штаны и, идя по улице, крестился и бормотал:

— Верно, окаянный я, не могу себя соблюдать.



VII


Допустив одно послабление и отступление от принятого было с таким подъемом решения, Федор Иваныч сказал себе, что теперь уже все равно: раз чуть не половина режима нарушена, за оставшийся кусочек нечего держаться.

"Все равно, не нынче — завтра. Разве можно так мучаться! Не сплю, все хожу, и посидеть не дадут, и не ем ничего к тому же. Вот я даже похудел. А я и так б_о_л_е_н. Кто же при болезни будет так мучить свой организм!"

Точно что–то тяжелое и нелепое свалилось с плеч Федора Иваныча.

Постоянное напряжение воли, мысли для борьбы с самим собой, когда он вздумал жить "своим разумом", как он иронически говорил, — эта непосильная работа наконец кончилась. Он вздохнул свободно. И только теперь во всей силе он почувствовал, как хороша, как сладка была его обычная, нормальная жизнь. Прежде жил, принюхавшись к ней, и поэтому не ценил ее, как теперь оценил.

С каким чувством радостного покоя возвращался он тому порядку жизни, который вырос из глубоких, невидимых причин.

И опять стало легко, спокойно, опять жизнь пошла тому руслу, против которого он взбунтовался. Спал теперь Федор Иваныч не только после обеда, и после завтрака и перед ужином. Но самое ценное время для этого было — послеобеденное. После обеда окно в спальне завешивалось. Мухи отправлялись на потолок или бродили в полутьме по полкам, не узнавая друг друга. На столик ставился квас, и Федор Иваныч, раздевшись, валился на высоко взбитую перину.

После двух–трех часов сна все тело блаженно–сладко ослабевало. Он весь разметывался, лежа на жаркой новой перине, и даже стонал от чрезмерного наслаждения, доходившего почти до страдания. Все тело становилось бессильным, и всякое движение в это время причиняло муку и неприятно возвращало к действительности.

Разбудить его в это время по частной надобности было совершенно невозможно. Но — странное дело! — стоило только его ушам услышать хоть бы слабый звук колокола, — они передавали известие куда нужно, — о. Федор сейчас же приводился в надлежащее движение и быстро делался готовым к употреблению, то есть к исполнению долга.

В нем точно было устроено на этот счет какое–то приспособление, благодаря которому не могло быть сделано упущение по долгу. Исполнение долга было даже гарантировано и в том случае, если бы его ум и воля в данный момент отлучились и отсутствовали, как это часто бывало. И часто, даже благодаря именно этому, исполнение долга могло возвышаться до высокого героизма, как это, например, бывает у военных.

И если в обычное время в нем исключительно господствовали и всем верховодили пищеварительные процессы, то в этом случае они уже скромно отходили куда–то дальше. Но они за многим и не гнались, потому что знали, что своего не упустят, потому что вся жизнь о. Федора была сознательно и бессознательно построена по принципу: "кесарю кесарево, божие богови".

И "богови" нисколько, в сущности, не мешало им. Они знали, что никакие уставы святых отцов и высшая воля, в распоряжении которой находилась жизнь о. Федора, и весь бюджет его не в силах им ничего сделать. В противном случае у их хозяина не останется никакого смысла жизни.

Благодаря этому всей личной жизнью о. Федора завладели исключительно процессы, а "богови" было оттеснено на самый краешек жизни — на всенощную и обедню.

Служение в церкви для жизни Федора Иваныча имело огромное значение. Во время таких передряг, при всяких неприятных столкновениях с жизнью он находил здесь, в святом храме, полное успокоение, скрываясь от "кесарева" и забывая хоть на время неблагообразие собственной жизни.

В праздники он надевал на грудь поверх рясы большой белый серебряный крест, брал из угла высокую пастырскую палку — символ водительства слабых человеческих душ — и шел в церковь. Там, привычно чувствуя себя на своем месте, шутил с дьяконом, надевая облачение, как шутит опытный хирург перед началом операции, чтобы затем, когда начнется самая операция, сделаться серьезным и неприступным.

Служил о. Федор очень хорошо. Голос у него был слабый, приятный. Старушки называли его ангельским.

Теперь от общей опухоли ангельский голос немного охрип, но все–таки торжественность службы не уменьшилась.

Когда он надевал на себя серебряные парчовые ризы, то чувствовал умиление перед самим собой, перед своей чистотой, перед тем, к_т_о он сейчас. Все это великолепие одежд и службы так поднимало чувство собственной значительности, что он видел себя безмерно возвысившимся над суетным, разлагающимся миром и над обыкновенными людьми.

Под серебром риз уже не было видно ни опухших ног, ни разлагающихся почек и разрушающегося организма, ни зреющих геморройных шишек.

В такие великие минуты Федор Иваныч совершенно забывал свои тревоги и борьбу последнего времени. Здесь было ощущение покоя и чувствование над собой той могучей божественной силы, к которой он прибегал во всех трудных и запутанных случаях своей жизни, когда требовалось сильное напряжение духа, когда грозила какая–нибудь опасность, — особенно в последнем случае.

И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.

В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.

Назад Дальше