И она показывала, неподражаемо важничая, изображая на курносом, веснушчатом лице нечто учительское. Я косился на ее короткие, аккуратно заплетенные косички и думал: "Дернуть бы их! Привязалась, как репей. Бывают же такие противные девчонки!"
Лена играла роль строгой, взыскательной хозяйки с непонятным для меня наслаждением. Она буквально следила за каждым моим движением, часто указывала на что-нибудь сделанное мною неправильно или неловко и в душе, думаю, бывала рада моим промахам.
– Отстань! – обиженно дрожал мой голос.
– Но ты неправильно делаешь: льешь прямо на капусту. Так нельзя, если хочешь знать. Нужно – с краю лунки.
– Я именно так и делаю!
– Я прекрасно видела – на капусту.
– Когда же ты могла видеть, если ничего подобного не было? Все сочиняешь!
– Отвяжись, пожалуйста: у меня голова разболелась, – неожиданно заявила она страдальческим голосом.
– Актриса-белобрыса.
– Так-так! – вскинулась Лена. – Я все маме расскажу: и как ты поливаешь, и как дразнишься.
Я многозначительно вздохнул и надолго замолчал, потому что хорошо знал – всякое пререкание только лишь увеличит "взрослость" в сестре, и не миновать, быть может, настоящей ссоры, а ссориться я не любил и не умел.
Сестра была старше меня на три года и именно поэтому, видимо, считала, что может повелевать мною, поучать меня. Она подражала маме – частенько играла роль домовитой женщины, которую одолевают заботы. Не было в семье дела, в которое она не вмешалась бы. Копила деньги в фарфоровой собаке, потом обзавелась большим кожаным кошельком. Иногда бывало так, что у мамы кончались деньги, и Лена сразу отдавала ей свою мелочь. Любила ходить в магазин; как взрослая спорила с продавцами, но и сама страстно мечтала стать продавцом. Как-то я был с ней в магазине.
– Вы не додали, если хотите знать, восемь копеек, – пересчитав сдачу, заявила Лена продавщице.
По очереди пополз ропоток. Желтое лицо продавщицы превращалось в красное:
– Девочка, прекрати выдумывать. Считай получше. – И приятно улыбнулась покупателям.
– Я подала вам два рубля. Вы должны были сдать девяносто две копейки, а сдали восемьдесят четыре, если хотите знать. Вот ваша сдача! – Лена положила деньги на прилавок и, как продавщица, сощурила хитрые глаза. Мне показалось, что Лена была даже рада, что ее обсчитали, вероятно, по причине неосознанного желания обличать и одергивать.
Ропот очереди поднялся до гудения. Продавщица сжала побледневшие губы и смерила Лену испепеляющим взглядом.
– Я тебе, девочка, сдала точно. Нечего выдумывать.
– Да вот же она, сдача. Дяденька! – обратилась Лена к рядом стоявшему мужчине, – посчитайте, будьте любезны.
– Какая глупая девочка! – лихорадочно засмеялась продавщица. – Нужно посмотреть в ее кармане – не там ли восемь копеек. А впрочем – на тебе двадцать, подавись! Не мотай мои нервы.
Продавщица резкими, беспорядочными движениями извлекла из портмоне монету и с треском припечатала ее на прилавок. Лена отсчитала двенадцать копеек и гордо положила их на прилавок.
Лена была первой помощницей мамы, ее, что называется, правой рукой, но никогда не выделялась ею в свои любимицы. Мама была как-то ровна ко всем нам, своим пятерым детям, может, кого-нибудь из нас втайне и любила по-особенному, но мы по крайней мере не улавливали разницу.
"Взрослое" в поведении и замашках Лены создавало холодок в наших отношениях, но я никогда не становился к ней враждебен или отчужден. Я все же, несмотря ни на что, уважал и временами даже любил ее. Однако Лена насмехалась над моими чувствами, дразнила меня Лебединым озером (я очень любил "Танцы лебедей" из балета Чайковского).
Однажды я, Лена и брат Сашок остались одни. Как только мама вышла из дома, Лена начала преображаться с невероятной прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был ей до носков, повязала голову косынкой, опять-таки маминой, засучила рукава и подбоченилась. Из девочки она превратилась в маленькую хозяйственную женщину. Придирчиво, с прищуром осмотрела нас и, укоризненно покачав головой, изрекла:
– Что за грязнули передо мной! Два дня назад на вас надели все чистое, а какие вы теперь? Поросята, и только!
Мы переглянулись с Сашком: и впрямь, наша одежда была грязной.
– Раздевайтесь: буду стирать. Живо! Затопите печку и принесите воды из колонки. Сил моих нет смотреть на вас!
Меня развлекал и забавлял воинственный вид Лены. Я немного покуражился, не подчиняясь, так, для накала игры, хотя чувствовал, что для сестры началась отнюдь не игра. Я и брат стали разыгрывать из себя непослушных детей. Сашок был очень возбужден, сиял весельем и желанием поозорничать. Подпрыгивал, с визгом убегал от сердившейся Лены и даже укусил ее за палец. Лена вскрикнула, всплакнула, уткнувшись в фартук.
– Я нечаянно, – виновато стоял перед Леной брат и гладил ее по плечу.
– Ого – "нечаянно"! – прикрикнула Лена. – Чуть палец не откусил. Давай-кась я тебя так, – и накинулась на брата.
Сашок вырвался из ее рук и с визгом покатился под кровать. Мы устроили такую возню, что пыль стояла столбом. Лена на время забыла о своей роли взрослой. Вспотели и раскраснелись. Наконец, принялись за дело: я принес два ведра воды, брат затопил печку. Отдали сестре грязную одежду и надели чистую.
Выстиранное она развешала на улице и следом взялась печь блины, хотя раньше ни разу не пекла. В таз высыпала целый пакет муки. На некоторое время Лену окутало облако. Мы слышали чихания, но едва различали махавшую руками сестру. Она появилась перед нами вся белая и, показалось, поседевшая. Протирая глаза, еще раз звонко чихнула.
Поставила на печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, стала пичкать руками, и с таким усердием, что в меня и брата полетело тесто. По моей рубашке поползли две большие капли, я попробовал стереть их пальцем, но лишь размазал.
– Что ты наделала?! – досадовал я.
– Ничего страшного, если хочешь знать. Снимай!
Она вымыла руки, мокрой щеткой отчистила рубашку и решила посушить ее. "Ну, разошлась!" – подумал я. Расстелила на столе одеяло, на нем – рубашку, включила утюг. Но брат неожиданно крикнул:
– Сковородка горит! Скорее пеки – блинов хочу!
Лена положила еще не нагревшийся утюг на мою рубашку и стремглав побежала к печке. Смазала сковородку салом, налила в нее тесто. Распространился такой вкусный запах, что я и брат невольно потянулись к сковородке. Но когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх непрожаренной стороны растекся. Часть блина оказалась прямо на печке – густо и резко запахло горелым.
– Первый блин комом, – разочарованно сказал я.
Мы в нем обнаружили муку и недожаренное твердое тесто. К тому же он был ужасно толстый и настолько липкий, что им можно было клеить. Но самое главное – он оказался не сладкий и даже не соленый, а отвратительно пресный. Брат первый нашел применение блину – скатал из него большой шарик и попал им Лене в лоб.
После недолгой возни, во время которой перья летели из подушек и падали на тесто, Лена принялась печь второй блин. Зачерпнула поварешкой тесто, но вдруг – замерла. Я уловил запах горящей материи.
– Утюг! – возгласила Лена и проворно спрыгнула со стула, на котором стояла возле печки. Нечаянно толкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
Я первый подбежал к утюгу – моя такая красивая, но злополучная рубашка тлела.
Неожиданно вошла мама. Она замерла в дверях и широко открытыми глазами смотрела на нас и наши художества. На полу валялись подушки, на одной из них восседала Марыся. Я замер с рубашкой в руках, с которой бодро и нахально взирало на маму глазище гари. Будто загримированная тестом и перьями, Лена с повернутой к маме взлохмаченной головой и раскрытым ртом растянулась на полу: она, бедолага, запуталась в фартуке, когда неслась к утюгу. На голове брата чалмой возлежал какой-то громоздкий белый комок, а таз валялся возле его ног.
Брат отчаянно вскрикнул и заголосил, заголосил. Мы вздрогнули и ринулись к нему.
11. МЫСЛИ
Отец отдалялся от семьи, зачастую заявлялся домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела на него строго и сердито. Она похудела, ссутулилась, будто что-то тяжелое положили на ее плечи, под глазами легла тень. Стала походить на старушку.
Мама уже не ругала папку. Как-то безропотно-равнодушно предлагала ему поужинать. Но иногда, чаще утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему:
– Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь. Свет велик – место сыщется. Ведь тебе все равно ничего не надо – ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Мы как-нибудь проживем.
Мама всхлипывала. Горечь вздрагивала в моем сердце. Я осторожно выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух захватывает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Знаю, но не могу себя переломить. Поймешь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за работу: нужно было многое сделать по дому.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли все чаще забредали в мою голову.
Я решил, что источник всех наших бед – тетя Клава. Отец нередко заходил к ней, но всегда тайком, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, "упивался волей".
Я приходил к папке на работу и, можно сказать, уводил его домой. Мне очень хотелось, чтобы наша семья была счастливой. Меня все меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тер лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чем он думал? Может, о том, о чем в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живем?
– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
– Вот-вот – зачем? – хитровато поглядывал на нее папка, покручивая седеющий ус.
– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.
Папка огорчился и стал стремительно ходить по комнате:
– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?
– Нет. Разве можно жить вообще?
– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерему. Зачем человек приходит в мир? Зачем все появилось? Интересно, ажно жуть!
Мама иронично улыбнулась, принимаясь за шитье.
– Смеешься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем хорошо понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
– Беда с тобой, Саша, и только.
– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеешься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, но ничего не могу с собой поделать.
Ушел на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут ворваться в нашу семью боль и слезы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тети Клавы; за дверью услышал голос отца:
– Мне тяжко, Клава, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..
Я вошел в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребенок, пошел за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Пахло дождем. Мы посидели возле дома на скамейке.
– Ты нас бросишь? – спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине дрожащей рукой.
– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?
– Пойдем домой, – предложил я, беспокоясь о маме.
– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?
– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Прокатился по небу гром, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черемухи дождь. Хорошо запахло свежестью, прибитой дорожной пылью.
Утром Олега Петровских звал меня на улицу, но я не пошел. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:
– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к мрачной тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.
– Если не поможешь – убегу из дома. Что же Ты, Иисус? – И я заплакал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Ее ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях встал. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то теплое и вязкое.
– Мама… – слабо произнес я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли на одном месте.
12. АНТОШКА
Мои нервные срывы повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играл чаще один или с собаками, которых у нас было две – Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Был он крупного роста, долговязый. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-коричневая шерсть была жесткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сестрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были одеты, парами танцевали под балалайку и пели, то есть тявкали. Было смешно и забавно. "А чем наши плохи для таких штук? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и замер. – Во будет здорово!"
Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потемках прополз к кровати Лены и Насти. Они еще не спали и шептались
– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.
– Для кого?! – Сестры подпрыгнули.
– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?
– Ну?
– Гну! Антошка будет так же скакать и петь на мамином дне рождения.
– Отлично! А получится у тебя?
– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И еще башмачки нужны, желтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы еще? Ага! И кепку.
Еще первые солнечные блики не вздрогнули на моем настенном тряпичном коврике, я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца. Мама уже накормила поросят и готовила завтрак; отец ушел на работу.
Я решил, что сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. "Мой Антошка будет петь!" – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силенок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то странно – рывками.
Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, спал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон спал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: "Эх, покемарить бы еще!"
Антошку я увел за сарай на лужок. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она живо растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнце.
В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошел от Антошки метров на десять:
– Ко мне!
Он весело подбежал.
– Так. Начало славное. На сахар.
Антошка проворно схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: "Еще хочу!" – говорили его заблестевшие глаза.
– Смотри, Антошка: вот палочка. Через нее надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай!
Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
– Давай! Что же ты?
Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал ее, посмотрел на меня: "Я должен эту палочку схрумкать? Но она несъедобная!" – говорили его глаза.
– Какой же ты, Антошка, бестолковый. – Я подергал его за ухо. Он счел мой жест за ласку и лизнул мою руку. – Смотри, что надо делать. – Я, низко склонившись и держа палочку одной рукой, перепрыгнул через нее. – Ясно?
На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишенный, бегать по лужайке и лаять. "Брось ты эту противную палочку: лучше давай поиграем!" – наверняка хотел он сказать мне. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук.
– Какой же ты противный пес. – Я чувствовал не только раздражение – что-то похожее на злость закипало в моей груди. Мне стало казаться, что Антошка нарочно, из злого умысла так ведет себя.
Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пес совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. В конце концов, во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли – я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.