И тут вдруг эта девчонка. Ненормальная.
Я сначала думал — сон мне снится. Думал — контузило меня, головка бо-бо, вот и вижу пес его знает что, несуразицу.
Нет, гляжу, живая девка-то.
За спиной девки — замерзшее огромное горное озеро подо льдом. Над ним — красное Солнце. Горы острые, словно рубила, стесывают слоистое дымное небо. Идет Зимняя Война. Я только на минутку вышел из своей колымаги ветра вдохнуть и оправиться. А тут черные стрекозы. Горячее железо повалило, как из ведра. Девчонка на меня уставилась, я — на нее. Пришлось крикнуть:
— Эй, ты!.. Куда тебе?.. На станцию, к ледникам?.. Садись, подвезу! Только мои попутчики уже жмурики. И запах от них — не духи «Шанель». Как?.. Едешь?..
Девчонка грела варежкой нос. Ее военная шуба смахивала на ватник. Я рассматривал блестящее, с люрексом, концертное платье.
— Нет-нет, лейтенант!.. Что ты!.. В такую даль!.. Всего лишь на КПП, в часть. Едем скорей, стрекозы улетели!..
— Да, разворачиваются…
Вертолеты зависли над серебряными зазубринами горного кряжа, затерялись в вынимающей душу синеве.
— А платьице на тебе…
Свист. Разрыв снаряда. Я подскочил к ней, обнял ее, повалил наземь, и мы оба покатились в старую, от прошлого взрыва, воронку.
И, прижимаясь на дне воронки к мерзлой жесткой, как костяной, земле, щеками — к обжигающим снеговым комьям, мы стали перебрасываться снежками глупых вопросов перед хохочущим лицом Гибели:
— …ты кто?
— Да я никто, бродяжка, я сюда случайно попала. Я слыхом не слыхивала, что идет Зимняя Война. Мне приказали: пой веселые частушки бойцам, чтобы они смеялись!.. — вот я и пою. Чтобы солдаты от ненависти не сдохли.
— А ты-то сама — Любовь, что ль, будешь?..
— Я-то?.. Ксения.
Мы обнялись, я лежал на ней, прижимал ее к зимней земле тяжелым телом, мой автомат врезался ей в грудь и живот.
— А что до Войны ты делала?..
— То же, что и сейчас.
— Песенки народу пела?..
— Вроде того.
Я налег на нее всей тяжестью, и у меня закружилась голова. Я не мог найти губами ее губы. Она отворачивалась и смеялась. Она была такая странная, клянусь, я никогда не видывал такой. Может, она вражеский лазутчик?! Может, ее надо убить?! Автомат лежал, зажатый, между моим и ее телом, как третий между нами, как меч между девственными любовниками, как мертвый ребенок. Она смеялась. Черные стрекозы улетели. Наступила тишина, снежная мертвая тишина Зимней Войны. Я глядел в ее глаза. Я не мог определить их цвет. Я видел ее зубы — белые, как отроги хребта Джугджур, с синим отливом. Укусит — не обрадуешься.
— Ты, Ксения… вот что. У тебя ножки, небось, замерзли?.. у меня в моей таратайке есть целая фляга спирта. Мы разведем его снегом и согреемся. Выпьем, и потом я тебя разотру. Платье твое сниму. Ты настоящая женщина — такое платье, фу ты!.. Дух захватило!.. Мы ведь тут без баб давно, сама понимаешь, а ты выпорхнула, как голубка…
— Скажи еще: голубка…
— Да голубка, голубка, конечно — голубка… кто же еще!..
Наконец я изловчился. Я исхитрился; она повернула голову, наблюдая зимнюю птицу свиристель, севшую на край траншеи, и я ухватил ее губы зубами и стал их пить, пить, как спирт из фляги, неразбавленный, и так мы впервые поцеловались в выгребной яме Войны.
— Так ты, значит, птичка певчая, Ксения, да?..
— Смеешься!.. я просто бродяжка, я живу на улице, я хожу по земле, ем что Бог пошлет, я побирушка, ты зря думаешь про меня хорошее, я плохая, я совсем плохая, я не помню, что я делала до Войны… Жила…
Опять гул в зените. Они сделали круг над хребтом, стрекозы, и возвращаются. Свист, разрыв, черные всплески раненой земли, летящие иглы льда. Она легла в яме на меня, дико хохотала:
— Страха не страшусь!… Смерти не боюсь!… Лягу за родную…
— Тихо ты!… Пилот на стрекозе услышит — прилетит. Спой мне тюремные песенки!… двести штук песенок, пой — одну за другой…
Она сама поцеловала меня. Я шептал ей в ухо, под прядь солнечных волос: «Ксения, Ксения».
ПСАЛОМ КСЕНИИ О ЛЮБВИ СРЕДИ ВОЙНЫ И СМЕРТИЭтот человек упал с гор. Может, его сбросили с черной стрекозы. Но он божился, что он шофер, вот и машина мерзла неподалеку, на берегу схваченного грязным льдом озера. Он приглашал меня ехать с ним на станцию. Станция так станция, мне, по правде сказать, было все равно. Путь мой вился паутинной ниткой на морозе. Я не исследила его в синеве; я знала, что, если пересечь — на вертолетах или пешком — два снежных хребта, Хамардабан и Джугджур, там будет Дацан, тот Дацан, где мать подвизалась отроковицей, чистила монашьи кельи, убирала молельные залы, протирала намасленной тряпицей нос, скулы, лысину меднозеленого Будды. Там, по ее рассказам, был еще Будда из светлого нефрита, это был ее любимый, она приходила к нему по ночам, обнимала холодный камень, прижималась пятнадцатилетним животом к гладко обточенному нефритовому боку. «Дай мне дочь, Будда, — шептала Елизавета, мать моя, — дай мне дочь, и я буду любить тебя и любимого ученика твоего Иссу, я буду любить вас обоих, вы не обидитесь, я все вам буду делать, печь пироги, соблюдать посты и стоять все службы, и приходить к синему холодному озеру, и вставать перед ним на колени, и окунать в воду лицо голое, горящее, вас поминая». Нефритовый Будда, принц Гаутама, царевич Шакьямуни, исполнил ее просьбу. В лютый мороз родилась я. В лютый мороз, на Зимней Войне, я должна была умереть. Этот человек… я не знала его. Я знала его ровно столько, сколько всех других людей, топтавших в одно время одну со мной землю. Я была для него едой, а он был голоден. Я вспомнила своего маленького сына. Он так же жадно и беспомощно искал мою грудь, тыкался в шею, в подреберье. Он так же неистово хотел есть. Хотел жить.
И жизнь произошла снова: в разрезанном чреве земли, среди комьев грязи, пластин льда, взорванных сланцев и базальтов, пятен нефти и бензина, среди осколков снарядов и чужой засохшей крови, среди чечевиц сиротских пуль, невостребованных живыми телами, — я целовала его, он меня.
И вот обстрел поутих, и погрузились мы в его тарантас дрянненький, и прикатили на мой вожделенный КПП, а там выяснилось, что концерт мой назначили не в части, а на передовой, в самом смертном логове, на закраине сраженья, и ехать нам еще далеко надо. Ну, думаю, у мужика свои дела. Кто я ему. Покувыркались в траншее. И баста. А он затряс головой, вспылил, обиделся, я взялся за гуж, говорит, надулся как боб….вот тебе т голубка, подстрелят нас с тобой, бормочет, как двух сизарей, так об этом я всю жизнь мечтал. И все подобное несет, не переставая. Как бы он меня кинул? А я бы его — кинула?!… Кус хлеба! Кус каравая! В голодуху ховают за пазухой; шепчут хлебу ласковые слова; молятся ему, им причащаются… плачут над ним. Так я и делала. Надо бы кинуть; отрава в нем запечена; а я молюсь и плачу, и подгорелую корку целую.
— На этой клятой Зимней Войне необъявленной, знаешь, тут правило такое: тут никого кидать нельзя, иначе тебя самого кинут и Бог тебя сразу же убьет — чем хочешь убьет: разрывом, током, пьяный майор, осердившись, в пропасть пинком свалит, к своей тени приревновав, — бес знает, а вот нельзя здесь никого кидать и предавать. Слышишь, Ксения?!..
Этот человек был прав. Но и я была не глухая. Я все слышала.
— Где мы отдохнем перед дорогой?..
Суровый голос. Жесткий вопрос.
— Да, отдохнуть надо. Тем более — ночь.
Опять ночь. Сколько ночей на земле. Одна большая полярная ночь стоит всегда и висит, и в ней — совсем немного Солнца и звезд. Просверкнут — и снова темень. Мы пошли в каптерку на КПП. Зевающий во всю пасть старшина понятливо осклабился. Там лежали кучи солдатского хэбэ, все свалено и разбросано… и холодрыга жуткая, ознобный колотун, жилочки судорогой сводит, пар изо рта идет, как у лошадей. И он говорит мне: Ксения, ножки твои совсем замерзнут, пойдем в машину, там теплее…
— Пойдем в машину, голубка… там теплее…
— Конечно… ты согреешь меня, да?.. меня одну — в холодном, жестоком мире, мне страшно бывает, хоть я и наврала тебе с три короба, что я ничего не боюсь… я боюсь… ты согреешь меня на Зимней Войне… только не уходи… только согрей, прижмись… нас сегодня чуть не убило, а мы хохотали… так я хохотать с тобой хочу всегда, да только нам не суждено, ведь эта Война, она никогда не кончится…
СТИХИРА ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ О ЛЮБВИ ЕГО И КСЕНИИ…и мы вышли на синий снег, и проложили к моей железной бричке узкие следы, и дверцу открыли, всю усыпанную сизым инеем, и попали внутрь, как грязные монеты в копилку, и обнялись — как сироты… а через оконное, все заледеневшее, в раскидистых белых папоротниках и хвощах, стекло машины было видно огромное блюдо замерзшего озера, и она сама вывернулась из блесткого платья, как малек из икринки, и она была вся вправду как белая голубка, горлинка, и она пахла дешевым, еще довоенным женским ароматом, запахом кафешек и кабачков на площадях, унизанных фонарями, а я врезался в нее как нож, как грубый нож блатаря, — я не мог иначе, не умел, не хотел, не летел!.. — я врезаться в нее хотел по рукоять — и так — застыть… и чтоб не вынул никто… Мы были две рыбы, белая и черная, а Война гремела вокруг, не утихая, — и что такое были две наших с Ксенией жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Боговое питье…
— …мне страшно, страшно. Я никогда не была… шлюхой. Я всегда… любила. Но на войне как на войне. И я нескольким солдатам… немногим!.. ты не думай!..
— Милая, иди сюда. Вот сюда. Я ничего не думаю, ей-Богу. Думаю вот, что здесь пахнет бензином, и ты можешь угореть. Но если мы выключим мотор, мы сразу замерзнем, как цуцики.
— Войди в меня… так… останься во мне… не уходи никогда.
— …о! Но это невозможно. Мы не сиамские близнецы.
— Мы сиамские близнецы. Давай вот так срастемся.
— Я сегодня, сейчас же, уйду от тебя. Оторвусь от тебя. Я завтра же покину тебя. Уеду на своей тачке за трупами. И меня убьют. Хорошо бы.
— Ты не покинешь меня. Ты не расстанешься со мной. Я твоя белая голубка. Скажи мне: Ксения, голубка.
— Ксения, голубка. Я же расстанусь с тобой. Я брошу тебя, как спичку. Я никогда бы не сказал тебе так. Если б не Война. Тут… надо быть предельно честным. Но это все будет завтра. Завтра. А сегодня я тебя не покину. Успокойся. Успокойся. Видишь, я с тобой. И как это хорошо. Лучше не бывает.
— О!..
— …что, голубка?… я ничего не слышу. Я глохну. Понимаешь, глохну. У меня давно не было женщины. Но ты-то ведь и не женщина. Ты райская птичка, певичка, ты белая голубка.
— …больно! Мне больно…
— …это не больно, это хорошо. Это так надо. Это тебе хочется плакать. Плачь! Я разрешаю.
— Да!.. Да!.. Ты забудешь меня, да?.. Я забуду тебя, да?..
— Да. Чтобы «нет» душу не жгло.
— …чтобы сожгло — хочу… и собери пепел, скатай в мешочек и носи мешочек на груди, кожаный мешочек, из нежной телячьей кожи, на грубой тесемке, чтоб никогда не порвалась тесемочка и мешочек не потерялся, и там буду я, сожженная, внутри… там — внутри… вместо креста… рядом с крестом… это лучшая судьба…
НОЧНАЯ МОЛИТВА КСЕНИИ О ЛЮБИМЫХ ЕЯНа Войне Земля вертится медленнее.
ПОВОРОТ. СКРИП. ПОВОРОТ. ВЗРЫВ. ЕЩЕ ОДНА ЖИЗНЬ УБИТА.
Как мы не задохнулись в машине, до сих пор не пойму. Мы провалились в шахту, на дно жизни. Там кипела яростная магма, бились о край черной чаши моря: золотое и алое. Среди ночи, приваренная намертво к этому человеку, я раскрывала глаза, передо мной в разлапистых ледяных разводах и цветах на стекле машины светилось тельце моего мальчика. Он бы похож на рыбку. На маленькую рыбку, выловленную в зимнем озере, подо льдом. Я молилась сухими исцелованными губами, чтобы Курбан не убил его.
И этот человек был когда-то мальчиком; и этого человека мать обнимала, целовала, давала ему грудь, прижимала к чреву, откуда он вышел на свет. Я теперь была матерью, и я многое понимала. Я была матерью этому человеку, шоферу на Зимней Войне. Так, как я была отныне матерью каждому, и младше и старше меня. Все вышли из моего живота. Всех выкормила я, глотая слезы. Когда мне есть было нечего, у них была еда все равно. Слезы текли по моему лицу, но чтобы развеселить моих детей, я улыбалась. Я шептала им: «Ничего, ребятки, жизнь не так уж страшна». И они верили мне. И этого человека я выкормила, и ощупывала губами его лысую младенческую голову, и шлепала, если он хулиганил, и вязала ему носки, и штопала штаны, и наборматывала сказки на ночь, сама валясь с ног от усталости и ужаса жить. И он кричал мне: «Мама!» — когда его отрывали от меня, когда его связывали цепями, пытали, угоняли в солдаты, секли плетьми. И мои глаза останавливались, и жизнь моя останавливалась в глазах моих, и все во мне превращалось в пепел. «Мальчик мой, — шептала я ему, осушая потоки его слез, — сынок, будь что будет. Только бы ты был жив. Только бы тебя не повесили. Не застрелили. Мне дорого все в тебе. Я помню твое маленькое тельце. Там, внутри, билось крохотное сердечко. Я поднимала тебя за ветошь пеленок, как зайца за загривок, и ты висел так в моем кулаке, как зайчишка, так мать с тобой шутила. И ты был беспомощный. И так мне становилось жалко тебя, что я начинала плакать. Вот я выносила тебя; выкормила тебя; вот я держу тебя на руках, но так ли это будет всегда?! Я оторвала тебя от себя, тебя поглотил широкий мир, тебя чужие люди с жесткими тесаными лицами взяли, не спросясь, на Зимнюю Войну. И меня тоже взяли; и вот вдруг тут мы встретились, разве это не чудо?!.. Сынок!.. или возлюбленный, не знаю, все перепуталось во мне и вовне, — прижму твою голову к своей груди; может, ты там каплю молока отыщешь?!.. Нет!.. высохло все, да и глупо это. Ты мужик, и я не знаю, как тебя зовут. Я помню лишь, как я звала тебя в детстве. Ты вырос, у тебя стали расти усы, борода, морщины резали тебя вдоль и поперек… а это что такое, взбухшие рубцы, линии и стрелы на твоем теле, плохо сшитая и плотно стянутая строчка, варварские силки, синие и красные, это шрамы, ты весь в шрамах, и, гляди-ка, твое лицо тоже в длинных, наискосок, шрамах, — какое изумительное лицо, и так исполосовано, вот, матери не было рядом, чтоб защитить от укусов Войны, но разве есть от них защита?!.. Целую один шрам. Целую другой шрам. Молюсь тебе. Война закончится — я лик твой в церкви напишу. Лицо простого шофера. Извозчика. И люди будут приходить и на тебя молиться».
И он входил в мою свободу, как входят в отверстую дверь родного дома. И не было низа, не было верха; а когда мотор заглох от мороза и стало нестерпимо холодно, я вспомнила про расхваленный, пообещанный спирт, и мы выпустили друг друга из объятий и вывалились из кабины прямо в снег, а он нападал свежий, нежный, как фата невесты, и ледяные иголки звезд входили нам глубоко за ключицы, за грудину, и мы набирали снег в консервную банку из-под огурцов, растапливали его дыханием, наливали из канистры чистого спирту и пили это питье Войны, и нам становилось тепло, жарко, невыносимо, и мы пели и плясали сидя, пели от радости, что налета нет, что мы живы, что есть ночь и звезды и кривая кочерга Млечного Пути над теменем. И мы уснули на миг, опять соединившись, войдя друг в друга, так, как паз входит в паз в крестовом креплении.
А наутро он повез меня на передовую, там был у меня концерт, прямо на морозе, на открытой, из кедровых досок сколоченной эстраде пела я и приплясывала, и ходила на руках, и все видели у меня под сверкающим платьем военные ватные штаны, серые и стеганые, и бойцы сидели в ватниках и в тулупах, и цигарки дымились у них в зубах, а офицерье щеголяло в зверскую холодину в пилотках набекрень, и уши мужиков светились как красные лампы, а носы свисали, как красные желуди, и отпускала вся измотанная Войной толпа всякие соленые шуточки в адрес певички — ну я и наслушалась!.. а уж чего-чего только я в жизни наслышана ни была!..
ПРОЩАЛЬНАЯ ПЕСНЬ О КСЕНИИ ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ…ну я и наслушался! я бы хотел там стать деревянным и железным, но я был живой, с ушами, слушал и смеялся — до чего мужской глупый язык беспощадный и нищий, хоть бы слова другие какие придумали, так нет же, сто веков одно и то же. И Ксения моя — как зажег ее кто изнутри, подпалил бикфордовым шнуром — как бешеная, как сумасшедшая!.. — пела и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и штучки-дрючки откалывала, и колесом по доскам ходила — я обалдел, обомлел, я просто умер, за живот держался — ну просто как… как юродивая!.. — вся металась она и брызгала дикими огнями… Я свистел от восторга, складывая пальцы рожками и поднося ко рту! Я вопил ей: Ксения, давай! Жми! Покажи им всем любовь на Войне! Пригвозди Войну смехом ко кресту! Пусть потыкают Войне в живот палками, штыками, рыбьими мордами складных ножей! Пусть поиздеваются над ней, осточертела она, в зубах навязла!
Ксения скатилась кубарем с помоста, перевела дух, я подбежал к ней и обнял ее, бритые офицеры с прямоугольными лицами подходили, довольные, раздобрившиеся, протягивали ей коробки конфет — и откуда явилась тут роскошь, да, самолеты тащили в брюхах забытые яства, только для белых, а среди нас мотались и гибли на Войне и желтые, и черные, и сизые, и красные, красные от мороза, красные от крови, вымазанные в крови по уши, — и Ксения смеялась, открывала коробки и сыпала конфеты на затылки и за шиворот тем, кто их преподносил, и отходили люди, опешив, и кто-то хватался за кольт на боку, да ничего не поделать было, с ней надо было смиряться, ее надо было видеть и любить. И когда началась атака, а началась она сразу после Ксеньиных прыжков, страшно, густо и стремительно, и продыху не было от огня, от сплошного сельдяного косяка длинных огней, бегущих по смертоносной трассе параллельно земле, сметающих все на пути, и мою машину, и дощатый пьедестал, где Ксения отплясывала и вертелась волчком, и палатки солдат, и бетонный квадрат штаба, и я так хотел верить, что она не сгорит в огне, что она не умрет на этой драной, долбаной Войне, — а о себе я даже и не подумал.
Она должна была попасть в Ставку, далеко в горах. Уничтожить Генерала? Те, кто послал ее, не думали, что, убирая Генерала одной из бессчетных армий Зимней Войны, они делают благое дело. Наоборот. Они хотели продлить Войну и тщательно выбирали способ, каким можно длить и длить бойню; исчезновение одного из маститых генералов и его армии вместе с ним обеспечивало смуту и разброд на всем Восточном фронте, отчаянный поиск включения свежих сил в нечеловеческую игру, перестановки слагаемых, ввода новых интегралов и алгоритмов смерти. Она понимала, что за ее действиями следили, и это странно было ей, всю жизнь скитавшейся по миру свободно. Они избрали верный путь — дергали за ниточку жизни сына. Но и она была девка не промах. Она могла учудить в последний момент все что угодно. Отмочить номер. Не хуже, чем на дощатых заиндевелых эстрадах в нашпигованном пулями высокогорье.