Юродивая - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 46 стр.


Разбойник. Еще один. Еще преступник. Воздевают на крест. Приколачивают ко кресту. Крики. Стоны. Красные реки. Потоки. Они льются на солому, на сухие ветки. По свежеоструганным доскам. Шестеро, всего шестеро. И как быстро справляются. А может, им кто-то помогает? Нет. Одни. Человека за человеком вздевают. Вбивают чугунные гвозди в ладони, в ступни. Мажут по орущему от боли лицу разбойника кровавой пятерней. Все лица преступников в красных звездах. Звезда, ты не видишь, это все братья твои. Кто вырезал тебе, Звезда, звезду на щеке? Один из них?! Ты, слепой, помогаешь зрячим. Ты подаешь из ящика гвозди. Ты скалишься, хихикаешь, травишь анекдоты для бодрости. Ты журчишь песенки подворотен — для храбрости. На самом деле тебе страшно. Страшно и им, собратьям. Их маски вспотели ржавыми каплями. Преступников тысячи. И всех надо распять. Пригвоздить. Это работа. Тяжелая работа. За нее платят. А Палач почему ж ничего не делает?! Палач! Эй! Где он! Где Палач!

Он стоял в конце древней дороги, на плоском камне с выбитой рубилом надписью, которую уже не прочитать. Наблюдал, хорошо ли все идет. Он не дирижировал казнью. Не указывал. Он молча стоял и ждал.

И, когда люди в железных масках распяли всех Невидимок, видимых и телесных, живых и кричащих, Палач вышел вперед.

— Чистая работа, — сказал он, чеканя слоги, и голос его разнесся далеко в морозном воздухе плато. — С меня причитается. Я б один не смог. Сухорукий!.. смастери мне разжигу.

Сухорукий втолкнул Палачу в кулак длинную палку, обмотанную паклей, полил на паклю из сизой канистры, щелкнул зажигалкой. Пламя занялось, взвилось на холоду. Сумеречное небо наливалось сливовой кровью. Крики распятых возносились к Луне. Луна висела низко над полосой далеких гор. Люди в железных масках говорили по-русски, вбивая гвозди в ладони инородцев. Изумленные взгляды. Безмолвные последние вопли: кто вы такие?! Нет ответа. Палач идет, медленно и размеренно, и сует палку с горящей паклей в вязанки хвороста, облитые бензином. Ты тоже горела, Ксения. Помнишь?! Ты тоже горела. Ты была на костре, Ксения. Ты понимаешь казнимых. Каждого распятого. Каждого сжигаемого. Спаси их, Ксения! Не можешь?! Кто же ты тогда после этого, Ксения?! И вправду — их прислужка?! Значит, они взяли тебя?! Скрутили?! Оседлали?! И ты скачешь под ними, скачешь, поворачиваешь туда, куда дернут узду, рванут повод, всадят шпору?! Долго ты еще стоять будешь так?!

Палач шел, шел, поджигал, поджигал. Я ринулась наперерез ему. Я схватила его за руку, держащую пылающую палку.

— Остановись! — крикнула я. — Это не казнь! Это убийство! И вы умрете тою же смертью, какой сейчас казните братьев ваших!

Палач отшвырнул меня с дороги свободной рукой. Я упала на камни, расшибла локти и грудь, тут же вскочила. Я знала, видела со стороны разъяренный свет моих раскаленных гневом широких глаз.

— Убрать помеху!

Ко мне, спотыкаясь сапогами о камни, подбежали Надменный и Сухорукий. Звезда поливал горючей смесью вязанки под крестами и пел.

Они схватили меня за руки. Железо масок лоснилось, кроваво потело.

— На крест захотела?!

Во мне проснулась сила. Сила забила, заклокотала и вышла наружу.

Я сбросила их железные руки со своих запястий, как двух мух.

— Вы! — Мой крик потряс накаленный страданием клок земли. — Покажу вам теперь силу свою! Вы не слыхали, как я обращалась к вам! Вы использовали силу мою, как грязную тряпку, коей моют полы заплеванные! Вы внушили мне то, что я внушила этим несчастным: повиновение! Послушание! Они разбойники, так! И есть на разбойников суд! Людской суд! И Божий суд! И Страшный Суд будет на них! И на вас тоже! Страшный Суд будет на всех! Глядите теперь! Бойтесь теперь! Вы использовали вашу пророчицу, как рвань для подтирки в нужнике! Вот мой приговор!

Я вскинула руки. Горбун, Турухтан, Сухорукий, Коромысло, Надменный и Звезда, бормочущий и поющий неразборчиво, подобрались друг к другу, сбились в комок. Распятые вопили. Огонь охватил людей на крестах, пока я боролась с Палачом. Живые орущие факелы метались по ветру. Разносился запах горелого мяса. Горели люди, Твои люди, Господи. Они казнили их казнью более жестокой, чем Тебя. Ближе! Ближе друг к другу, железные маски! Теснее! Так мне будет легче обнять вас огненной мыслью. Мне не понадобится горючая вода. Я просто скажу своим рукам: подожгите.

— Не надо!.. Владычица!..

Голос Горбуна. А может, Надменного. Вот вся твоя надменность, Надменный. Каждый хочет жить. И ты тоже хочешь жить. И твое сумасшествие заключено в безумной жажде жить. И ты не можешь представить, что ты должен умереть. Ты! Кто другой, только не ты. Тебя спасут. Тебя сохранят. Тебя отправят прямо в Рай. А если и в Ад, там ты тоже будешь жить. Хоть как-то, плохонько, худо, мучительно, адски тяжело, но жить.

— Не жги нас!.. — Голос дрожал овечьим хвостом. — Останови лучше их!.. Погаси их огонь!..

Я повернулась и поглядела. По обе стороны великой дорого пылали факелы. Они горели все до единого. И вместо серы и пакли на верхушках факелов бились и метались люди. Они испивали чашу до дна. Все их преступления прощались им. Я читала жизнь каждого. Каждый дошел до жестокой жизни своим путем. Каждый хотел быть счастливым. Каждый напился крови вволюшку. Каждый кричал мне сейчас с креста: спаси и сохрани!

— Нынче же будешь со мною…

Я повела в воздухе руками. Мои ладони с десятью растопыренными пальцами, превращенными в горящие свечи, обернулись к страдальцам на крестах.

— Прости! Прости нас! Прости и спаси!

— Прощаю и спасаю, — глухо сказала я, и лицо мое перекосилось от напряжения боли, любви, спасения, прощения, что я им всем, грешная Ксения, посылала.

Огонь на крестах стал утихать. Оборвался. Как и не горел. Обугленные черные доски торчали, протыкая небо. Зенит вызвездило. Доносились стоны и крики.

Сними нас! Сними нас! Мы калеки! Мы не убежим далеко! Мы не уйдем от правого суда! Мы будем целовать тебе ноги! Лизать пятки! Какими клещами ты, о Ксения, вытащишь огромные чугунные гвозди из крепких еловых, пихтовых досок?!

Люди на крестах плакали и стонали. Люди в железных масках, сбившиеся в ком, дрожали и глядели, как зверьки. Я подошла к Палачу. Он ничком лежал на камнях, уткнувшись от страха головой в палачий скомканный капюшон.

— Вставай! — Я наступила ему босой ногой на спину. — Бери свои пытошные клещи! Я знаю, они у тебя в сумке. Выдергивай гвозди! Как больные зубы! Дергай!

— А ты… ты помилуешь меня?.. — жалко пролепетал.

Я усмехнулась. Эх, Палач, Палач. Человек слаб. И роли меняются. Вот ты был Палачом. А сейчас думаешь, что я заступила твое место. Нет, друг. Не отняла я у тебя хлеба. Нет внутри меня твоего дыхания. Есть свое. Я и во смраде буду чистотой дышать. Я ее ноздрями втяну. Внюхаю. Отыщу. И ею задышу. И в черноте синеву продышу. А ты так и будешь валяться у моих ног, прося пощады. Ничего-то ты не понял. И не поймешь.

Он вытащил из палачьей сумки инструмент. Заковылял к крестам. Кряхтя и жалуясь, взбирался по лестницам. Отдирал гвозди. Выдирал их из дерева. Отбрасывал прочь. Люди кричали. Освобожденные от гвоздей, падали с крестов на камни. Жилы их были перебиты. Они не могли идти. Они ползли. Они целовали камни около моих ног. Прижимались окровавленными лицами к моим щиколоткам и голеням. Утирали себе слезы полами моей мешковины. Я раздевала их. Рвала на куски их одежду. Перевязывала им руки и ноги их же одеждами, и они благодарно смеялись сквозь рыдания, и снова целовали мне руки, и я отдергивала руки свои, и гладила их по головам, и шептала слова утешения. Да, преступники, да, разбойники, вот и пришел ваш час. Вы прошли через смерть и не умерли. Вы повторили путь крови. Вы вытерли с лиц своих кровь пути. Путь долог. Теперь вы знаете истину. И я люблю вас. И вы, прошу вас, любите меня.

Горбун с товарищами стояли, дрожа, прижимаясь друг к другу, и ждали. Ожидание было мучительнее всего. Мучительнее боли в пробитых руках и прободенных на кресте ногах. Ожидание выедало душу насквозь, и там, на спине, под лопатками, откуда у ангелов и птиц растут крылья, зияла страшная черная дыра.

— Ксения… помилуй!..

Я подошла к ним. Все. Они уже наказаны. Наказаны страхом. Я провижу их будущее. Я вижу: тебя, Горбун, кующий себе новую железную маску; тебя, Коромысло, запросто ломающего хребет молоденькой козочке в далеких горах иной страны; тебя, толстяк Турухтан, разжигающий костер и кидающий в огонь вперемешку и лягушек, и детей врага, ибо плох ребенок врага, и в колыбели надо уничтожить его. Тебя, Сухорукий, вижу, как цепляешь ты своею сухою рукой за горло тайного преступника, выводишь его на широкую площадь и прилюдно, так, чтоб все другие честные люди видели, горло ему острым ножом перерезаешь: чтобы другим неповадно было. Вижу и тебя, Звезда, дурачка маленького, со шрамом в виде звезды на скуле, кто ж это тебя так отделал, драка по пьяни в юности, или в лагере, или в тюрьме, или в армии, или в иной поножовщине, а может, это было правосудие такое, и судьям твоим казалось, что необычно и смело и совсем не больно наказали они тебя за ничтожный проступок. А проступок-то и был чепуховый, как червячок — всего-то с какой-то ночной девчонки однажды, в переулках гулкого города, с приятелем хотели снять скальп, да не удалось, актеры из-за угла вывернулись, целая труппа, орали, пели, плясали… помешали… его сцапали, а он солдат-дурачок, арест, трибунал, приговор, как во сне…

Здравствуй, Звезда, на веки веков, я тебя узнала, да поздно. Да и это теперь все равно.

— Владычица!..

Они бились лбами о камни. Они разбивали себе лбы в кровь.

Палач, перевязывай. Много у нас работы нынче. А что мне с этими делать? Как бьются и трепещут они! Словно бы и не мужчины вовсе. Я над ними стою, баба. Думаю: вот оно, Распятие. Распятие страха. Распятие ужаса. Распятие боли. Распятие обмана. Распятие ненависти. Вы все распяты на кресте ненависти. И я бы должна ненавидеть вас. Но стоит мне возненавидеть вас, и мир полетит к чертям. Рухнет в преисподнюю. Так — она еще вроде сказки, преисподняя. Вроде детской пугачки. Спи, дитя, усни, не то придет серенький волчок, схватит за бочок и утащит во лесок. В преисподнюю. Оттуда обратно хода нет. Упав туда, в преисподнюю, мир там и будет пребывать. Мир станет Нижним Миром. Верхнего уже не будет никогда.

Я подошла к кучке дрожащих солдат, обняла их за плечи.

— Надменный, — попросила я тихо. — Ты можешь найти мне здесь, в этом ужасе, фонарь?

— Какой фонарь? — Голос его срывался.

— Такой. Обычный фонарь. Карманный. Или сторожевой. Или с прожектором. Или керосиновый. Любой. Ты же запасливый, Надменный. Ты же, когда собирался в бой, много добра с собой прихватил, рассовал по карманам и котомкам. Ну!

Он послушно наклонился и поковырялся в походном вещмешке.

— Вот, — сказал он. Другие томительно, молча ждали. — Нашел.

Он протянул мне старый фонарь. Зачем он взял его в иную страну? На великую казнь? Я не знала. Я приняла фонарь из рук Надменного, поднесла его к лицу и дунула внутрь, в стеклянную дыню. Зажегся огонь. Затеплился. Разгорелся. Горел ярко, медово-желтым, густым светом. Я высоко подняла фонарь в холодной ночи чужого плато, меж возведенных при дороге крестов, на которых распяли то ли разбойников, то ли пророков, то ли просто несчастных людей. Камни озарились красным, оранжевым, драгоценным золотом. Выхватилось из тьмы мое лицо с сурово сведенными бровями. Пламя плясало на лицах дрожащих человечьих тварей, обезьянок в защитных гимнастерках и железных масках.

— Снимите маски, — сказала я резко. — Они вам больше не понадобятся.

Они покорно сдернули маски. Я во второй раз увидела их беззащитные, детские лица.

— Дети, — сказала я и заплакала, и фонарь превратил в алмазы мои слезы. — Дети, зачем вы играли в такую плохую игру?

Они молчали и дрожали. Они понимали: моя игра только начинается.

Я, с фонарем, обошла их кругом. Один круг, второй, третий. Обходя, я говорила:

— Ищу человека. И не нахожу. Днем с огнем, ночью с фонарем, с горящей свечой, с пылающей лучиной ищу человека. Если огня у меня нет — мои глаза горят. Ищу человека и не нахожу его. Почему одних зверей я вижу вокруг себя? Почему вы лаете и воете, почему загрызаете ближнего совего, человека своего, вместо речи людской и любви людской? Кто вами владеет? Зверь?!

Они молчали. Пламя металось по их лицам.

— Я знаю, где он живет. Звезда поплатился глазами за возможность увидеть его. На человечьем языке ему нет имени. Зачем вы служите ему?!

Они молчали.

Я закричала:

— Ищу человека! Человек, где ты! Огонь, освети мне его лицо!

Они продолжали молчать.

Я подняла фонарь выше.

— Вы не успели вырыть могилу, — сказала я жестко. — Ройте. Ройте!

Они качнулись, всей живой кучей. Они хотели прокричать мне: «Кому?!»

Лопат у них не было. Они стали рыть каменистую голую землю всем острым, что нашлось у них — ножами, штыками, пилками, зажигалками, палками, обломками досок, дулами револьверов. Звезда встал на колени и рыл руками. Пальцами. Они все встали на колени и рыли землю пальцами. Рвали ее когтями. На куски.

— Хорошо, — сказала я, когда яма получилась глубокая и широкая. — Бросайте туда все!

— Что — все?.. — прошелестел Горбун. Он был бледнее мела. Его сивые волосенки встали дыбом.

— Все, — твердо произнесла я. — Оружие. Автоматы. Наганы. Кольты. Ножи. Маски. Портупеи. Одежду. Раздевайтесь!

Они глядели на меня как пришибленные.

— Раздевайтесь! — повторила я ожесточенно. — Кидайте в яму все, что на вас и с вами!

Они стали разоблачаться. Маску кинул в могилу Надменный. Она зазвенела о камень. Потом Сухорукий. Расстегивая пуговицы на штанах, он зарыдал. Вот швырнул автомат Турухтан. Один за другим стал бросать в яму ножи Коромысло. Плечи у них у всех тряслись. Они немедленно продрогли на холодном ветру. Вот они были уже все голые, такие, какими явились на свет.

Последним бросил оружие в яму Горбун. Он швырнул свой автомат наотмашь. Звон железа о железо оглушил.

Они стояли голяком, замерев, дрожа на ветру, и думали, что я сейчас велю им прыгнуть в яму вслед за оружием.

Они были готовы туда прыгнуть. Их лица сияли покорностью. Губы вздрагивали в жестоком тике предсмертного безмолвия.

— Делайте свечи! — крикнула я.

Они не поняли. Переглянулись. Звезда уставил на меня черно-багровые дыры бывших глаз и протянул ко мне руки, перепачканные землей и расцарапанные камнями.

— Какие свечи, Владычица?.. Из чего делать?..

— Из всего, что отыщете, — ответила я непреклонно.

И я смотрела, я видела, как они судорожно и растерянно оглядываются вокруг себя, шарят глазами, водят по воздуху руками и царапают землю и камни, раскидывают осколки, ложатся на животы и всматриваются в изгибы почвы, как находят — кто ветку, кто отлом доски распятия, кто кусок кожи от ботинка, кто смолу, коей был полит приготовленный для казни хворост, кто вытаскивает куски парафина из рюкзаков — верно, для того, чтобы греть горячим парафином суставы и переломы, взяты были они в дорогу, — и начинают их вертеть в руках, не зная, что делать с ними, не зная, свечи ли это, и почему свечи, и для чего. И я сказал им сурово:

— Втыкайте свечи в землю! В землю!

Они стали выткать дрожащими руками свечи в землю, меж камней, по ободу вырытой ямы. Отовсюду слышались стоны снятых со крестов. Я поднесла к лицам людей, бывших в масках, фонарь.

— Берите огня! Зажигайте!

Они, дрожа губами, подносили к фонарю сухие ветки, опускали внутрь стеклянного бочонка, зажигали горящими ветками самодельные свечи, и скоро вся земля затеплилась, замерцала теплыми, печальными, слезными огнями, и люди без моего напоминания, без просьбы встали на колени.

Они сами поняли, что они должны делать. Они забормотали, и голоса их, бьющиеся на ветру и гудящие, сливались в один, и это было покаяние, и это была молитва. Их первая в жизни молитва. Они молились неумело и трогательно, нелепо и неуклюже. Я не знала, что они шептали. У каждого были свои, единственные слова. И они спешили их выбормотать. Они спешили ими насладиться напоследок, как последним вином, как последней женщиной, как последней пляской на пиру. Они втягивали молитву в себя, как поцелуй, и выпускали ее наружу, на свободу, как бедную птицу из клетки.

Они любили свою молитву так, как не любили вживе ни одного человека в целом свете. Они клялись в этой последней молитве отныне всех любить и никого не обижать и не казнить; они просили долгих лет жизни для себя и бесконечных лет жизни — для земли, их порлдившей, в которую они должны будут сойти.

И я верила их молитве, потому что перед могилой, в мерцании тысячи свечей, воткнутых в землю и меж камней, они наверняка были искренни перед Богом.

— Все, — сказала я, когда ропот и гомон молитвы утих. — Вы родились. Вы новорожденные. Вы беспомощные. Вы кричите и плачете. Вы не знаете еще ни единого человечьего слова. Вас надо перепеленать. Не шевелитесь. Не двигайтесь с места, родные мои. Дети мои.

И я склонилась, отрезала ножом, единственным, не сброшенным в яму, постромки парашютов, лежащих около вещмешков, и поволокла за собою переливающуюся перламутром и Солнцем шелковую ткань, огромные простроченные отрезы, купола и лепестки, гигантские увядшие розы, и обертывала каждого, голого, плачущего и дрожащего, в сияющие атласы, в серебристые виссоны, в льющийся медом и мирром дамасский шелк. И прижимала я их головы к своей груди, и плакали они, младенцы, и я совала им в рот сосок, и каждому давала ощутить материнское тепло свое, и каждому, изголодавшемуся, давала испить полную невылитого молока грудь свою. И плакали младенцы, и кричали, и дышали нежно и благодарно, и обхватывали меня, мать, руками своими, и шептали невнятно агуканья и лелеканья свои, и умирали от счастья родиться, жить и любить, и нежно гладила их по головам мать, и улыбалась им, и напевала каждому колыбельную его, и каждого целовала в колючие исхудалые щеки его, и каждого укрывала от мороза и хлада, от ярости ветра полночного, и все крепче, все нестерпимей обхватывали меня младенцы мои, и беззвучно, безмолвно, на младенческом своем, непонятном языке клялись они мне, матери своей, что будут любить мать свою и отца своего, что будут любить ближнего своего и дальнего своего, и радость будут любить, и страдание, и камень голый и нищий будут любить в пустыне, и все живое будут любить — и большого слона и маленькую жалкую кошку, и мышку, что шуршит под полом по ночам, и дикого льва, и медведя с желтыми клыками, и никогда не будут убивать ничто живое и никого из живущего, и я, целуя их в темечки, в щечки и глазки, доподлинно знала, что сдержат они свое слово, не будут убивать, а будут жить и любить, — и сердце мое переполнялось гордостью за своих детей, за моих детей, рожденных мною в поздний час, в каменистой пустыне, в свете сиротских свечей, в виду обгорелых крестов и стонущих людей с пробитыми ладонями и ступнями; и как же любила я их в этот час ночи, всех рожденных детей моих, всех несмышленых и неразумных чад моих, отныне наследующих меня и кровь мою, несущих с сей поры в содрогающийся от ненависти мир любовь и боль мою, и смешивались, лицом к лицу, наши с детьми слезы, и смешивались, кровь с кровью, наши крови, и эти гигантские роды были почище взаправдашних родов одиночных, и поражалась я, как это я, одна, смогла выносить в утробе тех, кто понесет вперед и дальше избитую, изгаженную, поруганную и сияющую любовь мою.

Назад Дальше