Т. Корагессан Бойл После чумы
После чумы – это разновидность вируса Ebola, который передавался через воздух или рукопожатие, как и обычная простуда, – после чумы жизнь стала другой. Более спокойной и непринужденной, более естественной. Суета прекратилась, автострады пустынны до самого Сакраменто, и наша многострадальная опустошенная планета вдруг снова предстала огромной и полной тайн. Поистине это было чудом, тем чудом, на которое так долго надеялись экологи; и хотя, разумеется, даже самые радикальные из них не подразумевали под этим собственной гибели, именно так все и произошло. Мне не хочется показаться бездушным, мои-то родители давно умерли, у меня не было ни жены, ни братьев; но я остался без друзей, сотрудников и соседей, как любой другой уцелевший. Выжили очень немногие, это уж точно. В Штатах, может быть, один на десять тысяч. Я уверен, что где-нибудь на Амазонке или в глубине Индонезии гибели избежали целые племена; в живых остались метеорологи, находившиеся на отдаленных станциях, пожарники, наблюдающие за лесами, пастухи и прочие. Но не стало президента и вице-президента, не стало правительства, Конгресса, глав администрации, не стало председателей правлений и исполнительных директоров, как не стало акционеров, служащих и заказчиков. Не стало телевидения. Не стало электричества и водопровода. И в обозримом будущем не предвиделось никаких обедов в ресторанчиках.
Честно говоря, я счастлив, что могу рассказывать вам обо всем, такое везение – чистая случайность, не более того. Видите ли, меня не было среди остальных, когда обрушилась беда – мне не пришлось сидеть в салоне самолета рядом с сочащимся гноем соседом, я не бродил по магазинам среди задыхающейся в кашле толпы, на мою долю не досталось ни концертов, ни спортивных вечеринок, ни переполненных ресторанов. Ближе всего я прикоснулся к людям, когда с бензоколонки в предгорьях Сьерры позвонил Даниель – моей подружке, с которой встречался порой. Мне хотелось послать ей поцелуй через расстояние; мои губы, наверное, коснулись пластмассовой телефонной трубки, покрытой грязью от дыхания десятков людей, прошедших здесь до меня. Однако это происходило за добрых две недели до того, как первая жертва занесла сюда вирус, возвращаясь из кратера Нгоронгоро с охоты с видеокамерой или из Малайи с конференции по экономическому развитию. Даниель, чей голос был наркотиком, от которого я пытался хотя бы на время отказаться, пообещала присоединиться ко мне на выходных, когда истекут шесть недель моего добровольного уединения в коттедже; но, к сожалению, она так и не сделала этого. Как не сделал и никто другой.
Я был совершенно изолирован в горах (в том-то все и дело), и впервые услышал дурные вести по радио. Стоял теплый, напоенный ароматами день в начале осени; солнце, как мячик, зацепилось за вершину пика Джеффри, виднеющуюся за окном. Я мыл посуду после обеда, когда приятный музыкальный голос прервал передачу «Полуденная классика», чтобы сообщить, что в пригородах Нью-Йорка у людей началась рвота желчью и кровотечение из глаз, а на улицах столицы множество упавших от слабости, Голос объявил, что власти полностью готовы справиться с этой, как они считают, незначительной вспышкой эпидемии свинки, так что людей просят не поддаваться панике. Но тут диктор как будто захлебнулся чем-то, а потом, прямо посередине следующей фразы, чихнул – оглушительный звук разнесся по радиоволнам, вырвавшись зловещим хлопком из десяти миллионов рупоров, – после чего радио смолкло. Кто-то поставил запись Ричарда Штрауса «Смерть и просветление»,[1] и весь день она крутилась снова и снова.
Я не мог позвонить по телефону – для этого мне пришлось бы пройти две с половиной мили до дороги, где я оставил машину, а затем проехать еще шесть миль до Приюта Рыбешек, чтобы только воспользоваться телефоном-автоматом в баре-ресторане-сувенирном магазине-универмаге-бензоколонке. Поэтому я крутил ручку радио то в одну, то в другую сторону, пытаясь поймать какие-нибудь новости. В горах радиоволны ловятся неравномерно, никогда не знаешь, попал на вещание Бейкерсфилда, Фресно, Сан Луи Обиспо или же Тихуаны; а в тот день я не мог поймать вообще ничего, кроме безликого шума и уже упомянутой музыкальной поэмы. Я был бессилен. Что должно было случиться – случилось, а омерзительные подробности я узнал лишь неделю спустя. В точности также я всегда узнавал обо всех несчастьях, скандалах, кризисах, государственных переворотах, тайфунах, войнах и перемириях, – о том, что держит в напряжении весь мир, пока я занят наблюдением за дятлами и сусликами. Это просто смешно. Здесь, в горах, великие события, казалось, значили не так уж много; жизнь была проще и непосредственнее, а самыми насущными заботами было накачать воды в бак и зажечь старую упрямую газовую плиту, не взорвав все вокруг. Так что я взялся за потрепанную книжку рассказов Джона Чивера, оставленную кем-то в коттедже, и совершенно забыл о новостях из Нью-Йорка и Вашингтона.
Позже, поняв, что не смогу вынести еще одну порцию Штрауса, не рискуя собственным здоровьем, я выключил радио, надел легкую куртку и пошел полюбоваться на осины, слегка тронутые дыханием ранней осени, что росли вдоль тропинки, ведущей к дороге. Солнце уже клонилось к западу, ночь притаилась в кустах и опавших листьях, за высокими деревьями тянулись длинные голубые тени. В воздухе чувствовался едва заметный холодок, предвестие зимы, и я думал, как хорошо было бы развести огонь в очаге, приготовить еду и сидеть весь вечер напролет с книжкой в одной руке и стаканом виски с ликером «Драмбуи» в другой. Лишь в девять или десять часов вечера я вспомнил о кровоточащих глазах и смертоносном покашливании, и хотя я был почти уверен, что это розыгрыш, или, может, одна из мимолетных террористических атак с использованием какого-нибудь OB без запаха и цвета (зарина или чего-то в этом роде) – все же я включил радио, с нетерпением ожидая новостей.
По радио не было ничего – ни Штрауса, ни блестящих и неизменно бодрых голосов корреспондентов Национального государственного радио, делящихся новостями о волнениях в Цинциннати и о надвигающемся крахе инфраструктуры, не было ни бесед, проводимых правыми, ни джаза, ни рока, ни хип-хопа. Я переключился на диапазон AM, и после долгого поиска набрел на слабый сигнал, который звучал так, будто шел со дна бухты Санта-Моника. «Это проверка, – механический голос звучал тускло, будто шептал, – в случае опасности, пожалуйста, оставайтесь настроенными на…» – и тут голос затих. Пока я безуспешно пытался нащупать волну снова, я случайно поймал голос, кричавший что-то на испанском. Просто одинокий голос, очень взволнованный, говоривший без устали, без перерыва, и я в изумлении и страхе слушал его, пока, сразу после полуночи, не исчез и этот сигнал.
Ночью я не спал. Я начинал постигать размах происходившего у меня за спиной – это был не розыгрыш, не случайное злодейство, не обычная вспышка эпидемии; это было начало конца, Апокалипсис, провал и безоговорочное крушение всего человечества. В сердце мне вкралась тоска. Поверженный в беспросветной и неизменной темноте пустыни, в своей твердыне – коттедже, я сжимался от страха. Я лежал ничком и слушал громовое биение собственного сердца; как приговоренный, я вслушивался в малейшие изменения ритма, ожидая первого мучительного чиханья.
В течение следующих нескольких дней радио порой оживало (я держал его включенным все время, днем и ночью, как будто шел ко дну на тонущем корабле и мог крикнуть в рупор радио «Помогите!» при первом звуке человеческого голоса). Я мерил шагами пол комнаты, мешал сахар в чашке с чаем, или сидел, уставившись на вставленный в древнюю пишущую машинку лист бумаги, свежий и неизменно чистый, когда помехи вдруг исчезали и из пустоты возникал торопливый голос диктора. Он сообщал все новые, странные и страшные, подробности: океанский лайнер врезался в мыс Хаттерас, от находившихся внутри не осталось ничего, кроме трех холеных игривых котов и нескольких комков плоти, одетых в клетчатые шорты, спортивные рубашки и солнечные очки; из Южной Флориды уже более тридцати шести часов не поступает ни звука, ни сигнала; группа борцов за выживание захватила личный реактивный самолет Билла Гейтса, намереваясь добраться до Антарктиды, куда, как полагают, инфекция еще не распространилась, но у всех, находившихся на борту, началась рвота черной желчью, и они умерли до того, как самолет смог приземлиться. Другой диктор разрыдался, не закончив выступления с непроверенным сообщением, что в Миннеаполисе все мужчины, женщины и дети мертвы; а еще один ворвался в эфир ранним утром, крича: «Она убивает! Она убивает! Она убивает за три дня!». После этого я отключил радио от сети.
Первым моим побуждением, разумеется, было попытаться помочь. Спасти Даниель, всех слабых и болящих, старых и молодых, спасти начальника отделения социальных исследований в школе, где я преподаю (или преподавал), и школьную учительницу с копной коротких рыжих волос, которая порой возбуждала во мне внезапное желание. Я даже добрался до дороги и поехал на машине в Приют Рыбешек, но бар-ресторан-сувенирный магазин-универмаг-бензоколонка был заперт на замок, а парковочная стоянка – пуста. Я трижды объехал вокруг парковки, размышляя, должен ли я отправиться дальше по дороге или нет, как вдруг тощая фигура украдкой метнулась из-под навеса на углу стоянки и бросилась в тень под высоким полом главного здания. Я сразу узнал в ней владельца заведения, мужичка с конским хвостом и кривыми ногами, который всегда заправлял бензин с ободряющей улыбкой, а платить увлекал вас в сувенирный магазин, надеясь, что камышовые индийские статуэтки ручной работы или пальчиковые батарейки покажутся вам неотразимо привлекательными. Я видел его ноги, торчащие из-под настила, они, казалось, дрожали или тряслись, как будто он отплясывал какой-то новый танец, начинавшийся с позиции лежа Некоторое время я сидел и смотрел на танцующие ноги, затем запер изнутри дверь машины, поднял окна и поехал обратно в коттедж.
Что я предпринял? В конечном счете? Ничего. Можете назвать это просвещенным эгоизмом. Зовите мое поведение солипсизмом, самосохранением, трусостью – мне все равно. Я был в ужасе (а кто не был бы?), и я решил оставить все так, как есть. У меня было достаточно еды и топлива: горючего для электрического генератора и газа для плиты, у меня было три мотка двадцатипятипроцентной хлопковой веревки, жидкость для корректировки текста, книги, настольные игры (парчизи и монополия),[2] а также полный комплект «Отечественной географии» за 1947–1962 годы. Наверное, надо пояснить, что я преподаватель социологии (или был им) в школе Монтесито, частном подготовительном лицее, размещенном в дорогостоящем пригороде Санта-Барбары, и что благословенная удача, которая уберегла меня от судьбы, постигшей всех моих знакомых, – это просто-напросто годичный отпуск. После четырнадцати лет беззаветной службы мне по моей просьбе дали отпуск на семестр, с сохранением половинного оклада, чтобы я мог написать воспоминания о своем полном лишений и разочарований ирландско-католическом детстве. В прошлом году какой-то университетский преподаватель из Нью-Йорка (забыл сейчас его имя) получил широкое признание у критики (не говоря уже о покупателях), выпустив воспоминания о полном разочарований и лишений детстве в ирландско-католической семье, и я решил, что мог бы собрать богатый урожай на этой почве. Я уже положил неплохое начало книге, когда обрушилась чума. Не знаю, что за смысл в воспоминаниях теперь, – издатели-то все мертвы. Так же как и редакторы, агенты, обозреватели, книгопродавцы и, главное, благожелательные читатели, раскупающие книги – все покойники. Что за смысл писать? В чем вообще есть смысл?
В любом случае, я держался поближе к коттеджу – по утрам писал за столом на кухне и, глядя в окошко на очертания гор и вершины деревьев, вызывал тени покойной матери-алкоголички, отца, тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и дедушек. Днем я взбирался на самую высокую вершину и смотрел вдаль на обманчиво безмятежную долину Сан-Хоакин, простиравшуюся внизу подобно материку. В небе над головой не было видно белых росчерков самолетов, внизу – ни следа движения, ни дымка; ни звука не доносилось до меня, слышно было только пение птиц и шелест деревьев, когда по ним пробегал ветерок. Однажды я стоял там, когда уже стемнело; глядя на бархатистую мглу далей, где не было ни проблеска, ни искорки света, я чувствовал себя равнодушным и грозным божеством. Той ночью я снова включил радио, но услышал лишь шум, искусственно вызванный человеком – атмосферные помехи, исходившие из ниоткуда в никуда. Потому что в мире, во всем мире, больше не было ничего.
Прошло четыре недели (как раз к этому сроку предполагалось, что мое уединение будет приятно прервано обещанным визитом Даниель), прежде чем я встретился с человеком, встретился впервые в новой эре. Я стоял у кухонного окна, взбивая к обеду омлет из яичного порошка, и в полуха прислушивался к неизменному непрерывному шуму, доносившемуся из радио, когда на ветхую обшивку передней стены обрушился тяжелый удар. Первой моей мыслью было, что с вершины Джеффри принесло оторванную ветром ветку, или, того хуже, – медведь почуял запах ветчины – я открыл упаковку, чтобы дополнить омлет, но я ошибался. Не успел затихнуть грохот, как я с изумлением услышал стон, а затем проклятие, несомненно, принадлежавшее человеку.
– Черт побери! – взвыл женский голос. – Откройте же эту проклятую дверь! Помогите, чтобы вас черти взяли, помогите!
Я всегда был осторожным. Может, это моя ущербность» потому что мама, а позже и все другие близкие мне люди всегда стремились быстрее выяснить, что случилось; но с другой стороны, может быть, осмотрительность – самое большое мое достоинство. Ведь именно она сохранила мне жизнь, когда человечество устремилось к скорому и горькому концу; осторожность не покинула меня и теперь. Дверь была заперта. Когда я только начал постигать суть происходящего, как ни был я подавлен и истерзан мыслями о полном преображении всего мира, не оставлявшими меня ни днем, ни ночью, все же я взял за правило запирать дверь на случай непредвиденных обстоятельств, вроде нынешних.
– Дьявол! – неистовствовал голос. – Я же слышу тебя, сукин сын, я же чую тебя!
Я по-прежнему стоял тихо, стараясь сдерживать дыхание. Радио зловеще хрипело рядом – удивительно, как у меня не хватило ума выключить его давным-давно. Я неподвижно уставился на оседавший омлет.
– Я же умру здесь! – рыдал голос. – Сдохну от голода, эй, ты там оглох что ли, или как? Говорю тебе, я умираю!
Итак, передо мной встала необходимость выбора, нравственного выбора. Рядом был человек, нуждавшийся в помощи, представитель вымирающего вида, ценность которого, в силу редкости, вдруг подпрыгнула до заоблачных высот, сравнявшись с ценностью калифорнийской комароловки,[3] кондора или белуги. Помочь звавшей меня женщине? Разумеется, мне следовало ей помочь. Но в то же время я понимал, что если открою дверь, то впущу сюда чуму, и через три дня мы оба будем трупами.
– Открой! – требовала она, а ее кулаки барабанили по тонкой створке двери.
Внезапно мне пришло в голову, что она не может быть заражена, – тогда она уже давно была бы мертва и обратилась в прах. Может быть, она подобно мне отсиделась в домике или бродила по горным тропам, забытая и обойденная общим бедствием. Может быть, она прекрасна, новая Ева, дева новой эры, может, она наполнит мои ночи страстью, а дни весельем. Будто в забытьи, я пересек комнату и остановился перед дверью, положив руку на дверную задвижку.
– Ты одна? – спросил я хриплым голосом, от звука которого давно отвык, так что он показался мне странным.
Изумленный и возмущенный возглас послышался из-за дальней створки тонкой двери, разделявшей нас.
– Какого черта ты там думаешь, сукин сын? Я не знаю, сколько проплутала в этих Проклятых лесах, у меня ни крошки во рту не было, даже махонького кусочка, ни одной дерьмовой травинки или коры, ни одного пучка мха. Теперь ты, дерьмо собачье, откроешь дверь?
Все же я колебался.
И тогда до меня долетел звук, который пронзил меня, как острый нож, перевернув все нутро: она всхлипывала. Давилась рыданиями и всхлипывала.
– Одну-единственную лягушку, – плакала она. – Я съела только крошечную гнилую склизкую лягушку!
Господи, помоги! Боже, спаси и сохрани! Я открыл дверь.
Саре было тридцать восемь (то есть на три года больше чем мне), и она не была красива. По крайней мере, внешне' Даже если не обращать внимания на потерянные двадцать с лишком фунтов и на волосы, похожие на шкурку помятого хорька;; даже если не брать в расчет синяков, ссадин и нарывов, из-за которых кожа у нее была как у прокаженного; если напрячь воображение и попытаться представить ее такой, какой она была раньше, когда сидела в безопасности у себя в квартире в Тарзане в окружении всяческих женских примочек и приспособлений, – и тогда она, скорее всего, была не красавица.
Вот ее рассказ: она и ее парень, Говард, были поклонниками живой природы (по крайней мере, Говард был им) и как раз перед чумой они решили пройти цепь горных троп в заповеднике Золотой форели. У них было отличное снаряжение и провиант, все самое лучшее (Говард – управляющий в спортивном магазине), и первые три недели все шло по плану. Они питались сухими продуктами: восхитительным феттучини Альфредо и кускусом[4] с креветками, пили коньяк из фляги и занимались любовью, укутанные в нейлон, пропилен и гортекс. Хотя ноги ей искусали москиты и слепни, она чувствовала себя прекрасно, просто заново родившейся, свободной от бесконечных машин на дорогах, выхлопных газов и жуткого стола в углу жуткой комнаты в электронной компании, которую основал ее отец. Но однажды утром, когда они стояли лагерем на берегу горной речки, Говард ушел, захватив обычное снаряжение и удочку, и больше не вернулся. Она ждала. Она искала Она кричала до хрипоты. Прошла неделя. Каждый день она отправлялась на поиски в новом направлении, обследуя речку вверх и вниз, излазив все крошечные ручейки и притоки, пока в конце концов не потерялась сама. Все ручьи казались ей похожими, все пики и уступы были одинаковы. У нее был с собой мешочек с двумястами граммами арахиса, но ни укрытия, ни замороженных продуктов, – все это осталось в лагере, который они с Говардом устроили в счастливые времена. Ночью пошел холодный дождь. Звезд не было, и когда рядом в кустах что-то зашевелилось, она перепугалась и ринулась напролом в темноту, обдирая колени, царапая лицо, больно цепляясь волосами и разрывая одежду. С тех пор она и блуждала.
Я сварил ей пакетик лапши «Top Ramen», дал полотенце и кусок мыла и отправил в душ, который еще раньше пристроил над старой примитивной ванной. Я боялся прикасаться к ней и даже подходить близко. Разумеется, я был крайне осторожен. А кто не был бы, если девяносто девять процентов людей умерли на днях от того, что рядом кто-то чихнул? К тому же у меня появились привычки отшельника: я разговаривал с самим собой; выполнял замысловатый обряд перед тем, как взять что-то из кладовки; в памяти то и дело всплывали забытые школьные песенки и даже рекламные ролики, – и теперь мне казалось, что мой покой нарушили. Однако… Однако, несмотря на это, я чувствовал, что Сара послана мне некоей высшей силой, что она так же благословенна, как и я, – ведь мы оба избежали заражения. Мы выжили. Более того, мы были не просто случайными членами эгоистичного, недоверчивого и раздробленного сообщества; мы были краеугольным камнем нового мира. Она – женщина. Я – мужчина.