Геррон - Шарль Левински 15 стр.


Все время ложь.

Это никого не касается. Хотя бы в мыслях я хочу быть наедине с самим собой. Неужто недостаточно того, что меня лишили всякой другой приватности? Что я вынужден сидеть в сортире с голым задом рядом с чужими людьми? Что каждый день я должен стоять в очереди за едой со своим жестяным котелком? Что должен быть статистом среди тысяч других в самой жалкой массовой сцене, какая только могла прийти в голову режиссеру? Что я не могу даже раствориться в толпе, стать безликим, как другие, что принесло бы мне хоть маленькое облегчение, нет же, я всегда должен быть самим собой, со всем известной рожей и со всем известным брюхом, которое я должен всем демонстрировать, давать потрогать и обнюхать? Неужто этого недостаточно, черт меня возьми? Ко всему этому я еще должен теперь публично стать марионеткой? Привязать себе самому веревочки, за которые будет дергать Рам?

— Ты почти ничего не ел, — говорит Ольга.

— Я не голоден, — говорю я.

Абсурдный юмор.

Она берет остатки супа, чтобы выплеснуть в сортир, где ему самое место. Выходит за дверь и оставляет меня думать.


Поначалу я думал об этом каждую секунду. Просыпался с этим каждое утро и даже среди ночи. В моей старой комнате, где, кажется, все было так же, как прежде. Где все еще стоял на полке кайзерский поезд, а на крючке у двери висел мой школьный картуз. Погибни я в той атаке, я уверен — комната выглядела бы точно так же. Мама сделала бы из нее музей. С моими шлепанцами под кроватью и раскрытым учебником латыни на письменном столе. Это и теперь уже был музей. Место памяти о другом Курте Герсоне. Гимназист, которому принадлежала комната, не вернулся с войны. Его одежда все еще была здесь, да, чужая одежда, которая была впору моему телу — во всяком случае поначалу, — но не мне. В самом дальнем уголке шкафа висела моя униформа, забилась туда, как любовник во втором акте французского фарса. Я здесь не на месте. Только делаю вид, что это я.

В ванной я теперь не только запирал дверь, но и завешивал полотенцем замочную скважину. Я уже делал так, когда мне было пятнадцать: мое тело начинало меняться, и я стыдился сам себя. Та фаза быстро прошла, я привык к изменениям, к волосам, которые росли теперь у меня внизу, и к своему новому низкому голосу. Даже гордился им. Теперь же похвастаться было нечем.

Теперь там ничего не было.

Кроме чувства, что всякому видно это по мне невооруженным глазом.

Эфэф, наш портье Хайтцендорфф, отдавал мне честь, встречая меня на лестнице. Из патриотической гордости, потому что его в собственных глазах возвышало то, что он таскает уголь на второй этаж не для каких-то там гражданских, а для настоящего, только что выписанного из лазарета участника войны. Меня это всякий раз пугало: а не скрывается ли за утрированным жестом ироническая задняя мысль?

Мне никто ни разу не задал тот вопрос. Ленточки знака ранения в петлице было достаточно. Тем не менее у меня постоянно было ощущение, что я должен что-то изображать. Даже когда я просто переходил улицу. Вот тот человек посмотрел мне вслед действительно только потому, что гражданские моего возраста в Берлине уже редкость? Или в моей внешности что-то изменилось, а сам я этого не заметил? Может, я двигаюсь теперь иначе, чем раньше? Я нарочно приучил себя к решительному шагу, не столько шел, сколько маршировал, а спину при этом держал как можно прямее. Фридеманн Кнобелох был бы мною доволен.

Тогда же я начал курить сигары. Это придавало мужественности, как мне казалось. И их запах напоминал мне о дедушке. Удовольствие от курения пришло лишь потом, когда я смог позволить себе лучшие сорта.

Родителям, конечно, мне пришлось сказать. После ужина. Подходящего момента для таких сообщений не существует. Когда я управился с несколькими фразами, мама, плотно сжав губы, смотрела мимо меня. Так она смотрела, когда нужно было переждать стыд, если папа в своем исследовательском раже касался темы, которая не казалась ей подходящей для салонной беседы, или если один из его коммерческих друзей после второй бутылки любекского красного принимался рассказывать не совсем пристойный анекдот. Эту тему она больше никогда не затрагивала, все эти годы. Некоторые вещи в ее мире не были предусмотрены.

Папа поначалу онемел, а потом наговорил слишком много. Мол, дело не в этом, его сын — это его сын, а герой есть герой. Позднее я узнал от д-ра Розенблюма, что папа допытывался у него, действительно ли ничего нельзя сделать. Если не сейчас, то хоть, может быть, потом. Не знаю, то ли он действительно так верил в прогресс науки, то ли в простоте душевной не принимал мое ранение всерьез.

Не важно.

Нет ничего хуже, чем во время репетиции сказать начинающему актеру: „Просто будь совершенно естественным“. Тогда бедный парень уже точно не будет знать, куда девать руки. Так было теперь и со мной. Круглые сутки я был занят тем, что имитировал этого Курта Герсона, ставшего мне совершенно чужим. У меня было чувство, что получается это у меня плохо.


Гимназист Курт Герсон. Это было сто лет назад. Наши учителя с их бородами и их фразами „тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие“ были ходульными фигурами из костюмного спектакля. Китч из прошлого века, который стоит в репертуаре только потому, что никто не потрудился его снять. При том, что со времени наших экстренных выпускных экзаменов, этой пародии на экзамены, не прошло и года.

Тогда я, тот другой Курт Герсон, вписал в графу моей будущей профессии „медицина“, и вот я пошел учиться. Специальность могла быть и другая.

Не важно. Наплевать.

Из моих соучеников, элиты нации, как их назвал д-р Крамм, к тому моменту погибли уже четверо.

Ах, Калле.

В первый семестр мы представляли собой причудливую кучку. Сплошь негодные или отбракованные. Один прямо-таки утыкался носом в книгу, потому что не мог различить буквы из-за плохого зрения, другой подкалывал у плеча пустой рукав куртки и во время вскрытия трупа только смотрел. Было среди нас и несколько женщин, но их не принимали всерьез. Профессор Вальдейер, завкафедрой анатомии, ни разу даже не глянул в их сторону.

— Человеческое тело, господа, есть шедевр природы, — разливался он на своей первой лекции.

Об этом можно было поспорить. Тело — может быть. Мозг — точно нет.

Учился я с увлечением. Мама обнаружила это с гордостью, а папа ничего другого и не ожидал. При этом я забивался в уединение своей комнаты — подальше от их заботы обо мне. Естественно, мне приходилось зубрить латинские названия костей, мускулов и органов, но с моей памятливостью на текст это давалось легко. Еще и годы спустя, во времена кабаре, я развлекал коллег тем, что перечислял им все лицевые мускулы, которые зритель должен привести в движение, чтобы посмеяться над нашими остротами. Я и сегодня их помню.

MusCulus orbicularis oris.

— Ес, орис, рот, — вбивали нам на уроках латыни. — Средний род, Герсон, средний род! Вот стишок для лучшего запоминания: „Ос, нога, и ес, рот — всегда средний род“.

Musculus depressor anguli oris.

Когда ломаешь человеческие кости, они трещат. Почти как у кур, только громче.

Musculus transversus menti.

На занятиях в анатомическом театре тошнит только гражданских. Те, кто был на фронте, привыкли и к худшему.

Musculus risorius.

Лишь однажды, когда профессор, перебирая руками, вытягивал из трупа тонкий кишечник, чтобы продемонстрировать нам его длину, Тальман — человек с подколотым пустым рукавом — упал в обморок. Должно быть, это ему о чем-то напомнило.

Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.

В учебнике было написано: „Длина человеческого кишечника находится посередине между длиной кишечников травоядных и плотоядных. Из этого можно заключить, что homo sapiens всеяден“. В Терезине каждый день получаешь экспериментальное доказательство этому. Если человек достаточно голоден, он ест все.

Musculus levator labii superioris. Musculus depressor labii inferioris.

Однажды мы вычленяли на отрезанной ноге сухожилия. Если потянуть за одно из них, большой палец стопы шевелился. Мы все находили это ужасно смешным.

Musculus levator labii superioris alaeque nasi.

За те четыре семестра — до того как я снова был призван на военную службу — живые пациенты перед нами не представали. Это несравненно облегчало изучение медицины.

Musculus levator anguli oris. Modiolus anguli oris.

Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.

Musculusbuccinator. Musculusmentalis.

Я помню их до сих пор, мускулы смеха.


Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.

Musculus levator anguli oris. Modiolus anguli oris.

Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.

Musculusbuccinator. Musculusmentalis.

Я помню их до сих пор, мускулы смеха.


Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.

Такая формулировка куда лучше, чем убить время. Потому что — его не убьешь. Его можно только прогнать, всякий раз заново, как назойливого комара. Всю мою жизнь я только это и делал. Забивал мое расписание целиком, не оставляя промежутков. В самый сумасшедший год Шпира однажды спросил меня: „Когда у вас остается время подумать, господин Геррон?“ Я не мог объяснить ему, что моя задача именно в этом и состоит: не иметь времени подумать. Не дать себе опомниться.

В театре я всегда любил пьесы, в которых что-то происходит. Где что-то делается. Где тебя захватывают действия или эффекты. Где некогда преклонить голову и где снова оказаться там, где не хотел быть. Вечно я искал медведя, который катается на роликах.

Тактичные, тихие, вдумчивые актеры никогда не воодушевляли меня. Когда в двадцатые годы наступила эпоха конструктивизма, а они все продолжали так же вызывающе-неброско ронять свои фразы и быть нестерпимо утонченными, тут я начал пропускать премьеры. Шел лучше к Гроку и покатывался со смеху, когда он извлекал из пианино розовый корсет. Актер — тут я имею в виду не собственное телосложение — должен быть больше натуральной величины.

Никогда не забуду, как я впервые увидел Яннингса. Он играл в Фольксбюне одного из разбойников Шиллера, не главную роль, но в принципе основную, и всех переиграл. А ведь это была постановка с неплохим распределением ролей. У Рейнхардта плохого не бывало. Если я не ошибаюсь, Франца Моора играл Вегенер. Но для меня на сцене существовал лишь Яннингс. Сколько лет ему тогда было? Только-только исполнилось тридцать, думаю. Еще далеко не звезда. Но он не давал зрителю в зале ни вздохнуть, ни охнуть. Вот каким должен быть актер.

Позднее, когда мы подружились — насколько можно подружиться с таким эгоистом, как Яннингс, — мы обнаружили, что я должен был видеть его еще раньше. В одном из немыслимых ура-патриотических фильмецов, какие снимали в порыве первого воодушевления 1914 года. „Десятилетний герой войны“ или что-то в этом роде. Я предпочитаю вспоминать „Разбойников“.

Что касается сцены, тут я был всеядным. Homo omnivorus с кишечником восьмиметровой длины. Будь то Шиллер или Шентан, для меня не имело значения. Лишь бы отвлечь меня от себя самого. Часто я ходил и в варьете. Хотя „Зимний сад“, с которым у меня были связаны столь блаженные воспоминания, в то время был сплошным разочарованием. Они давали только патриотические ревю, девушки вскидывали ноги во фридерицианской униформе, и даже самый распоследний коверный считал своим долгом провозгласить хвалу отважным солдатам. Отвратительно до блевоты.

Иногда меня сопровождал Тальман, студент с пустым рукавом. Мы не были друзьями. Дружба — это что-то другое. У нас был сходный опыт, и потому мы понимали друг друга.

Не то чтобы мы много говорили о нашем опыте. Я сказал „Ипр“, он сказал „Дюнабург“ — и больше не о чем было говорить. У каждого хватало собственных кошмаров.

Я даже не помню теперь его имени. Если вообще когда-нибудь знал его. Как мы привыкли в армии, я был Герсон, а он Тальман.

Я бы и его фамилию давно забыл, если бы впоследствии он не сыграл в моей жизни еще одну важную роль. Когда в Гамбурге у него уже была своя практика, он сослужил мне — сам того не зная — самую большую службу в моей жизни. Я буду вечно благодарен ему за это.


Я учился. Ходил в театр. И жрал.

В этом пункте я тоже отличался от гимназиста Курта Герсона. Тот всегда был плохим едоком. „Лакомка-поклевщик“, — с укоризной называла меня мама.

Если на столе было что-то особенно хорошее — ах, тот дедушкин майонез из лосося! — мой аппетит не оставлял желать лучшего. Но если были пустые макароны или скучные картофельные клецки, я мог полчаса гонять свою еду по тарелке с одного края на другой. Пока все не остывало и не становилось еще менее вкусным.

Однажды — я тогда только-только пошел в школу — папа попробовал применить ко мне драконовские меры. Он распорядился ставить передо мной ту же самую тарелку, даже на завтрак следующего дня, пока на ней ничего не останется: вот это будет амбарчик, коль уж не удалось привить юноше хорошие манеры за столом. За пару недель, в течение которых мы оба проявляли стойкость, я исхудал еще больше. Когда д-р Розенблюм стал предсказывать истощение и анемию, безуспешный воспитательный эксперимент пришлось прекратить.

Это было во времена старого, худенького Курта Герсона. Новый, выписанный из лазарета, подъедал дочиста каждую тарелку, какую перед ним ставили, и еще просил добавки. Мама была в восторге от моего новообретенного аппетита. Теперь она могла на тарелке доказать мне свою любовь, которую обычно не умела проявлять.

— Бедный мальчик не мог на фронте питаться как следует, — говорила она и делала все, чтобы я мог наверстать упущенное.

Что было непросто из-за продовольственных карточек. Иногда я раскрывал учебник, и оттуда выпадала хлебная карточка, которую она сэкономила, „чтобы бедный мальчик мог себе что-нибудь купить“. В столовой университета были бутерброды — с маргарином и луком-резанцем. Настоящие бутерброды-для-бедных, только назывались они — столь же патриотично, сколь и смешно — ломтями победы. Раньше бы я к ним и не притронулся, для этого сверху пришлось бы положить холодный ростбиф или сыр толщиной с палец. Теперь я проглатывал их, забывая жевать.

Потому что был голоден. Всегда и без перерыва. То была не мимолетная легкоутолимая потребность, то было новое продолжительное состояние измененного Курта Герсона. Так же, как у других людей бывает хроническая мигрень или плоскостопие.

У меня это был голод.

Был? Я солгал Ольге. Я голоден. Но теперь в этом нет ничего особенного. Теперь беспрестанная алчность к съестному ничем не отличает меня от других людей. Голод стал обыденностью. Самым будничным из всего будничного. Солнце светит, дождь идет, в животе урчит.

В то время это было иначе. Поначалу в этом даже не было ничего неприятного, по-настоящему неприятного. Ведь было что поесть. Мама радовалась, когда я набрасывался на еду. Но мой голод не унимался. Требовал все больше и больше. Уже через полчаса после обильной еды меня неудержимо тянуло в кладовую с припасами.

Я все больше прибавлял в весе. Восемнадцать лет подряд я был тощей хворостиной. Бурьяном, вымахавшим вверх. Ходячей жердью. Теперь мое тело стало меняться. Но становилось не крепче, а только толще. Когда я натягивал старую куртку, мне приходилось носить ее незастегнутой. Брюки, которые всегда были мне впору, теперь не сходились. Само по себе это не представляло собой проблему. Как-никак я принадлежал к фирме „Герсон & Со“. Там было достаточно женщин, которые могли расставить мои вещи пошире. Но и самая прилежная портниха не могла бы привести в прежний вид мою раздавшуюся рожу.

Я больше не выглядел так, как я выглядел раньше. С тем тринадцатилетним подростком с фотографии на мамином туалетном столике я не имел никакого сходства. Не то чтобы раньше я был Адонис, такого я о себе никогда не мнил, но лицо, которое каждое утро смотрело на меня из зеркала во время бритья, мне совершенно не нравилось. Оно расползалось все шире. Как тесто для пирогов, в которое положили слишком много дрожжей. Рыхлое, разбухшее лицо с хомячьими щеками, в котором я уже сам почти не узнавал себя.

Я жирел. Я не хотел жиреть.

Раньше я пошел бы с этой проблемой к д-ру Розенблюму. Теперь я был студентом медицинского факультета, и в университетской библиотеке было достаточно книг. Я нашел решение загадки в „Основах эндокринологии“. Разгадка была очень проста. Я мог бы догадаться и без учебника.


Если есть какой-то сочинитель нашей судьбы, если где-то на облаке сидит небесный драматург и выстукивает на своей пишущей машинке сюжеты жизней, то этот парень, должно быть, беспробудно пьян. Или обладает крайне злобным чувством юмора.

Особенно он любит проделки с действием. Он исполняет все желания своих персонажей, эта коварная свинья, делает для них якобы только хорошее. Чтобы потом ткнуть мордой в грязь именно на этом месте. От этого только больнее. Зачастую он совсем не торопится поднести запал к взрывчатке. Делает свое дело основательно. Убаюкивает тебя безопасностью, прежде чем выдернуть ковер у тебя из-под ног. Спешить ему некуда. Такой сюжет не ограничивается продолжительностью киносеанса. Он может подождать. Пока зритель не уверится: на сей раз будет счастливый конец. И только тогда — бах! — он наносит удар.

Назад Дальше