И криво смеется, и ужасно горд своей находкой.
Может, он там и не один, может, их там много, может, на каждого человека по отдельному сценаристу, может, они там собираются вечерами — за нектаром и амброзией — и хвастают друг перед другом, какой крутой драматургический поворот заложили на сей раз. Козыряют новейшими историями. Хотят перещеголять друг друга. Сплошные маленькие Алеманы.
У них своя мода, естественно. Сценаристы — стадные животные.
Как тогда, в Средневековье, когда они были в восторге от чумы. И название было отменное. „Черная смерть“ — это отлично смотрится над входом в кинотеатр. Для их действенных низостей эта тема подходила наилучшим образом. Не требовалось драматургически так уж выворачиваться наизнанку, чтобы загнать своих героев в дерьмо. Заставить любовную пару после обычных перипетий торжественно шагать к алтарю так, что каждый кинопианист тут же перестраивался на „Свадебный марш“, а потом оказывалось — сюрприз! — что брачующихся ждет не господин священник, а смерть с косой. Ухохочешься.
Если хочешь оставаться успешным сочинителем жизненных историй, столкнешься с проблемой: даже лучшие эффекты притупляются. У зрителей тоже есть голова, и они уже заранее знают, что будет. И потом только зевают. Приходится все время повышать ставки. Десять трупов, сто трупов, тысяча трупов. Как тогда, когда появилось звуковое кино. Раньше люди радовались, если им выставляли шестерых девушек. А теперь их должно стать двадцать четыре или сорок восемь.
Всякая тема когда-нибудь обгладывается до костей. Но они находчивы, небесные драматурги судеб. Если чума больше не впечатляет, они изобретают Тридцатилетнюю войну. Или нацизм.
Чаще всего это продукт массового производства. Дюжина людей в одном падающем самолете. Но иногда они стараются. Может, им платят отдельную ставку за оригинальность зла. Может, господа Бога зовут Гугенберг.
Кто бы ни был сочинителем истории моей жизни, он дрянь и сволочь. Но в известной избретательности ему не откажешь. Одно это дело с моим аппетитом. Это ж надо было до такого додуматься. Сперва при помощи трюка позаботиться о том, чтобы исполнитель главной роли испытывал неутолимый голод, а потом поместить его в ситуацию, где нечего жрать. Шаром покати. Многовато затрат на этот эффект, я считаю. Неужто так необходимо было, чтобы сразу и Вестерборк, и Терезин — лишь бы превратить меня в скотину. Это можно было решить и более элегантно. Но он наверняка сорвал за это аплодисменты на своем облаке.
То, что пришло ему в голову в отношении моего брюха, в Америке называют running gag. Поначалу совсем тощий, потом довольно толстый, а в последней сцене лишняя кожа свисает с тела пустым мешком.
Ха-ха-ха.
Кто бы там меня ни писал, кто бы ни сочинял этот чертов сценарий, в котором мне досталась роль, — зачем вы втянули сюда Ольгу? Уж она-то заслуживает счастливого конца.
Безумно веселый running gag с моим толстеющим животом нашел свое продолжение, когда я в 1917 году был вторично призван на военную службу. Уже не в действующую армию, а в санитарные войска. Я должен был явиться в униформе, и офицер по призыву посмотрел поверх очков на мой брючный ремень, который уже не застегивался, и сказал:
— Кажется, на гражданке вам жилось неплохо.
В кино в этом месте громкий хохот.
От прохождения медкомиссии меня избавили. Из моих бумаг было известно, чего у меня не хватает. Совершенно буквально: отсутствует. И я был не обыкновенным призывником, а почти готовым врачом.
Теоретически.
Я только что сдал мой первый медицинский госэкзамен. Этот экзамен был таким же театром абсурда, как тогда выпускные экзамены в гимназии. Без госэкзамена они не могли допустить человека из санитарной службы к раненым, а люди им были нужны безотлагательно. Какой сюрприз: мы все как один сдали этот экзамен. Чтобы провалиться, надо было искать слепую кишку под коленной чашечкой.
Итак, я снова носил почетную одежду нации. Dulce et decorum. Новую униформу, которая оставляла моему животу достаточно места. Кандидат на должность врача в ранге унтер-офицера. Формулировка, которую им пришлось выдумать специально для таких, как я. Не хотели проговориться раненому, что человек, который размахивает стетоскопом, за четыре семестра ни разу не сидел у постели больного. Бедная подстреленная скотинка, которую нам поставляли каждый день, называла меня „господин доктор“. Я не протестовал против этого. Если это давало им надежду, пусть будет так. Надежда была единственным, что я мог им дать.
Меня послали в тыл. В немецкую землю Эльзас-Лотарингия. Через год она стала французской, а теперь она снова немецкая. Тоже недолго продержится. Идиот, который пишет этот сценарий, никак не может решить, чья же она.
Когда я сообщил своим родителям, что меня откомандировали в резервный лазарет в Кольмаре, папа машинально сказал:
— Изенгеймский алтарь.
Он так основательно изучил свой энциклопедический словарь, что это избавляло его от любого разговора по существу. Для мамы было важно лишь то, что на фронт я больше не иду.
— В больнице может быть не так уж плохо, — сказала она.
Это была не больница, мама. Это был лазарет. И если что-то бывает хуже, то ненамного.
При том что и к нам должны были поступать только самые безобидные ранения. Если на перевязочном пункте солдата зачисляли в разряд хоть и тяжело раненных, но все же транспортабельных. Кто считался транспортабельным, а кто нет, зависело не столько от степени повреждения, сколько от ежедневного наплыва раненых на перевязочный пункт. Наплыв раненых. Это так и называлось. Если больше не было свободных лежанок, почти каждый становился транспортабельным.
Они поступали к нам на „санитарках“. Передвижная санчасть. Звучит куда солиднее, чем было на самом деле. От хорошо оборудованных санитарных машин, с которых эти санчасти когда-то начинались, после трех лет войны мало что уцелело. Приходилось перебиваться реквизированным транспортом — каким угодно. Я помню человека с тяжелым повреждением лица, которого к нам привезли в фургончике мясника. Тоже получилась невзначай дешевая острота.
У нас, в свою очередь, тоже происходила сортировка раненых. У кого был шанс выжить, того оперировали. Что, как правило, означало ампутацию. Другим доставался морфий — сколько мы смогли сэкономить, — и их откладывали в родильный зал. Умирать там, где рожали. Наш лазарет раньше был госпиталем одного благотворительного монашеского ордена, несколько сестер в своем сером одеянии так и продолжали здесь работать. Безнадежные теперь лежали там, где раньше женщины рожали детей. Возможно, среди них был кто-то, впервые увидевший свет как раз на этом месте. От циничных изобретателей судеб там, на их облаке, всего можно ожидать.
В заучивании наизусть костей и мускулов я был первым. Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor. Для практической медицины, как сразу же выявилось в Кольмаре, я оказался полностью непригоден.
Тогда, при подготовке „Трехгрошовой оперы“, когда Негер окончательно ушла — за неделю до премьеры, — Ауфрихт в отчаянии притащил какую-то рыжую девицу с набеленным лицом, из тех, что круглые сутки хотят быть в центре внимания. Понятия не имею, где он ее подцепил. Или она его. В Берлине знали, что у него богатый отец. Он гордо заявил, что открыл природный талант, правда без малейшего опыта, зато жутко одаренную, и она теперь будет играть Полли. От этой идеи никто не пришел в восторг, но Ауфрихт как-никак был директор и все финансировал. И мы действительно попробовали ее в одной сцене. Пока дело не дошло до выхода, она держалась нагло, как какая-нибудь обладательница „Оскара“, но стоило ей сделать шаг из-за кулис — и оказалось, что весь природный талант состоял в умении пробиться локтями. Она не знала, как двигаться. Вместо того чтобы говорить текст, она пищала как выпавший из гнезда птенец. Не знаю, затащил ли ее Ауфрихт в постель, но роль она так и не получила.
Приблизительно таков был и я в качестве врача. Теоретически я знал много, но когда нужно было это применить, не спасли никакие учебники. Можно пересмотреть под микроскопом миллион кровяных телец. Но это не поможет, когда она, ярко-красная, хлещет из артерии.
Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать articulatio femoropatellaris. Я спасовал уже на самых простых задачах. Когда необходимо было удалить из простреленной ноги железный осколок, я так неловко ковырялся в ране, что любой санитар при носилках сделал бы это лучше. И делал. Там был один, жестянщик по профессии, который иногда говорил:
— Дозвольте-ка мне, господин доктор.
Я был ему за это благодарен.
— Дозвольте-ка мне, господин доктор.
Я был ему за это благодарен.
Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты — лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом — ах, бутерброд с маслом! — когда весь зал уже хором всхлипывает.
Сегодня я это умею. Почти всегда. Когда должно было состояться первое представление „Карусели“, а на чердаке, который нам выделил отдел по организации досуга, лежали трупы, я думал только о том, как бы нам успеть вынести их до того, как придут зрители.
В Кольмаре я поначалу еще этого не мог. Я был более живым, чем сейчас, но быть живым бывает больно. Жалость вызывает сострадание. Иногда даже в связи с такими вещами, которые даже не произошли. Полет фантазии. Если раненому больно, я представляю себе еще и дополнительную боль, которую причиню ему своим лечением. И от этого совсем теряюсь.
Слишком маленькая дистанция. Лучший врач, который был у нас в Кольмаре, никогда не хотел знать имя человека, которого разрезал или которому что-нибудь отпиливал. Они были для него лишь простреленный живот или осколочный перелом. После десяти часов у операционного стола он мыл руки, садился есть и говорил только о своем цветнике, который сейчас как раз цветет, и как трудно его жене поддерживать там порядок, поскольку садовника тоже призвали на фронт. Тогда я считал его бесчувственным. А сейчас сам поступаю точно так же.
По-другому нельзя. Иначе не выдержишь.
Слишком долго мне халтурить с пациентами не дали. При первой возможности перевели на другую должность.
— Тут вы много вреда причинить не сможете, — сказали мне.
Место, где я, по мнению начальства, не наделаю много вреда, было типичным для прусской армии и ее бюрократии. Одно из тех учреждений, которые основывают из лучших побуждений и которыми потом так гордятся, что от самодовольства забывают снабдить их самым необходимым. Когда началась окопная война и число солдат с ампутациями становилось все больше, в каждом резервном лазарете открыли так называемое отделение реабилитации. Так это называлось официально. Для людей это был попросту дом калек.
Я должен был его возглавлять, не формально, а практически. Само же должностное лицо — майор из Мюнхена, страдавший тяжелым алкоголизмом. Он приходился седьмой водой на киселе Виттельсбахерам, поэтому уволить его не могли. Его работу должен был делать я. В свои ровно двадцать лет. С четырьмя семестрами на медицинском факультете. Потому что в лазарете легче всего было отказаться именно от моих услуг.
Я возражал. Объяснял, что эта задача мне не по плечу. Мне успокаивающе улыбались и говорили:
— Не беспокойтесь, Герсон. Людям там уже ничем не поможешь, хоть так, хоть эдак.
Так я получил свою первую главную роль. Пусть и в заштатном театре. На липовой должности, которой не были приданы ни средства, ни персонал, чтобы я мог действительно выполнять свою задачу. Что, похоже, никого не интересовало. Учредили отделение, чтобы иметь возможность отчитаться, что оно есть. „Отделение реабилитации“. Звучит лучше, чем „Накопитель дефектного человеческого материала“. Хотя последнее было бы точнее.
Если у тяжелораненого нечего было больше оперировать, но он еще не пришел в себя настолько, чтобы его можно было отправить домой; если у кого-то теперь не было носа, и всякий раз, когда он смотрел в зеркало, с ним случалась истерика; если от чьих-то ног остались одни культяшки, а протезов, с которыми он мог бы научиться ходить заново, не было, — то их всех посылали к нам. Все виды людей — три четверти или две трети. Только слепых отправляли в другое место, для них существовали свои учреждения. Во всем остальном мы представляли собой помойное ведро для отходов большой колбасной машины. Предполалось, что эти неаппетитные человеческие остатки мы если и не совсем устраним из мира, то хотя бы уберем с глаз долой. Хотя на бумаге наша задача формулировалась куда элегантнее.
Мы должны были, как гласила теория, снова сделать из беспомощных калек полезных членов общества. Из людей без конечностей. При этом под словом „полезные“ подразумевались люди, которые не будут сидеть на шее у государства, а смогут обеспечивать себя сами.
Как это должно происходить, никто нам не объяснил. Единственное пособие, которым я располагал, была тоненькая брошюра, сочиненная каким-то незаменимым гением управления. В ней в алфавитном порядке и с прусской точностью было расписано, с каким ранением какую профессию можно рассматривать возможной для себя, а какую нет. Под девизом „Лучшее поле боя — письменный стол“ там приводились глубочайшие познания относительно того, что без ног, например, не стать кровельщиком, но с таким ограничением можно оказаться вполне годным зубным техником. При условии, что обе руки целы. А стать консьержем, если верить той брошюре, можно всегда. Даже с половиной лица, или, как это называлось на бюрократическом немецком, „при отсутствии челюстного аппарата“. Если бы это действительно было так, в Германии каждая собачья будка могла бы похвастать собственным консьержем.
Нас разместили в здании школы, переоборудовав классы под спальни. Еду брали на постоялом дворе неподалеку, где квартировал и мой номинальный начальник. Утром он был еще пьян, а после обеда — пьян уже снова.
— Делайте свое дело, молодой человек, — сказал он, когда я хотел у него что-то спросить. — А мне не мешайте.
Делайте. Почти полторы сотни изувеченных мужчин. Может, он потому и начал пить. Ситуация, в которой необходимо как можно быстрее возвести свою внутреннюю стену. Иначе не выдержать.
Не выдержать кандидату на должность врача в ранге унтер-офицера Курту Герсону. Но были люди, которые это могли. Без особых возражений.
Один-то уж точно. Вначале я думал, что он всего лишь не такой чувствительный, как я. Чепуха. Просто он был лучше меня.
Отто.
Отто Буршатц.
— Дурацкая фамилия, — сказал он, когда представлялся мне. — Но так уж вышло.
Изначально, как он сказал, его фамилия была Буржуа. Гугеноты.
— То есть вообще-то я француз и воюю сейчас против самого себя. Полная глупость, если вдуматься. Но уж так вышло.
Это была его коронная фраза. Краткое изложение философии, которая помогала ему справиться с жизнью. Он применял ее ко всему. К своей фамилии, которая ему не нравилась, и к тому факту, что у него не было кисти правой руки. Ручная граната, которая взорвалась преждевременно.
— Так уж вышло.
Несмотря на свою инвалидность, он умудрился остаться в армии.
— Что мне делать в Берлине? Сидеть у семьи на шее? Нет уж, пока голова на месте, можно найти другой выход.
Коренастая фигура. Короткие ноги. Сидит напротив тебя, а встанет — выше почти не становится.
— Когда у Господа Бога спросили, каким я стану, он ответил: „А мне что вдоль, что поперек“. Вот я таким и получился.
Сам он над собственными прибаутками не смеялся. Лишь довольно пожевывал усы, если шутка получалась удачной.
До войны — в старые добрые времена, как он это называл, — он был техником фирмы „Сименс-Шуккерт“, специалистом по токам высокого напряжения. Но теперь его туда, с одной-то рукой, уже больше не возьмут.
— Можно понять, — говорил Отто. — Кому нужен калека?
Он теперь был уже не пехотинец, а солдат санитарных войск. Санитар в форме. И добрый гений всего этого учреждения. Что было не пустым оборотом речи, а просто фактом. У Отто Буршатца было золотое сердце.
Я вдруг замечаю, что думаю о нем в прошедшем времени. С чего бы? Нет никаких оснований, почему мой друг Отто должен стать прошлым.
Когда он заявился к нам в Амстердаме — „А что, мне надо ни с того ни с сего начать делать вид, что вас не знаю? У меня же мозги не залиты этим коричневым соусом!“ — вместо цветов он принес букет красиво связанных колбас. Я до сих пор помню их запах.
— Вы ангел, — сказала Ольга.
Ангел с пушистыми усами и хитрой мордой.
— Наш майор, — это была одна из его присказок, — наш майор — медицинский уникум. У него в алкоголе уже почти не содержится крови, а он все еще держится на ногах. Только если введут карточки на шнапс, тогда война перестанет доставлять ему удовольствие.
Сам Отто предпочитал пиво.
— Хотя то, что варят в последнее время, — просто какая-то моча с пеной. Но после трех лет беспрерывных побед ожидать лучшего не приходится. Так уж вышло.
Он был — нет, черт возьми, он есть — мастер метких формулировок. „Административным путем пойдешь — в трясину попадешь“. Мудрость, которую следовало бы высечь на фасадах всех административных учреждений. У нас были специальные бланки, чтобы заказывать протезы для пациентов. С точными указаниями, как обмерить культю и как записать данные обмера. Все организовано в лучшем виде. Вот только они не успевали выполнять эти заказы. У нас лежали люди, ожидавшие искусственную ногу уже больше года.