Геррон - Шарль Левински 20 стр.


— И что ты хочешь прочитать?

Я и понятия не имел.


Теперь мне предстояло выступление, о нем даже было объявлено в газете, но у моей сценической страсти отсутствовал объект. Я не имел репертуара. Выступить в арт-кафе с „Парнишкой из Портокассе“ я не мог.

Большим любителем чтения я не был никогда. К сожалению. Истории я предпочитал выслушивать или смотреть на сцене. Ольга — совсем другое дело. Может по-настоящему погрузиться в книгу. На целые часы. В тот вечер, когда Макс Шмелинг стал чемпионом в тяжелом весе, мы чуть не пропустили матч, потому что она не могла оторваться от книги.

— Еще пять минут, — говорила она.

И еще пять минут, и еще. А я топтался у порога как идиот во фраке.

Конечно, это смешно — элегантно одеваться, чтобы пойти на боксерский матч. Но так тогда было принято. Вечер во Дворце спорта был так же важен, как премьера Рейнхардта. Важнее. Дамы запрашивали из банковских сейфов свои самые крупные бриллианты, а кто хотел показать, что чего-то достиг, позволял себе место у самого ринга. Где, если повезет, можно получить и брызги крови на свою рубашку.

По прошествии времени думаешь: с народом, который может так воодушевляться организованной дракой, надо держать ухо востро. По прошествии времени думаешь много чего.

Если бы я дал Ольге дочитать ее книгу до конца и остался в тот вечер дома, я бы уже не встретил снова маленького Корбиниана. Он бы меня, быть может, забыл и пятнадцать лет спустя не демонстрировал бы мне с такой гордостью…

Об этом я не хочу думать.

Лучше о моем самом первом выступлении.

Для которого у меня не было текста. Перед Рези я, конечно, изображал, будто мне надо выбрать из слишком большого количества. Может, потому она и сказала мне, что мания величия — это уже половина квартплаты.

Я выбрал Ведекинда. Потому что считал его тексты ужасно модерновыми и спорными. Я и понятия не имел, что тогда, после войны, они были уже давно не новостью. Я же не был книгочеем.

На Ведекинда я наткнулся потому, что у нас дома в книжной витрине стоял розовый томик с „Четырьмя временами года“. Один из папиных деловых друзей — фамилии его я уже не помню, но у него была очень толстая жена — принес его с собой в качестве гостинца. К одному из ритуальных ужинов, на которые лучшие берлинские швейники взаимно приглашали друг друга. Папа благодарил за подарок с такой же убедительной сердечностью, как и мама за обязательный букет цветов. Все четыре перемены блюд и все три сорта вина он изображал гостеприимного, радушного хозяина, а своему негодованию дал выход лишь после того, как супружеская пара удалилась. Мол, это сортирная литература, и приносить такое в подарок — законченная безвкусица. Папа, революционер, всегда был щепетильным. Он предпочел бы выбросить книгу. Но ему поперек дороги встала его экономность. И он нашел для нее место в витрине, с самого краю в самом низу, где зашлифованный край стекла искажал до неузнаваемости название книги на ее корешке.

Книга, которую мой отец так презирал, для меня была именно то, что нужно. Итак, я выучил стихи Ведекинда наизусть. „Тяжкое проклятье, что гнетет мою главу, вжимает меня в грязь подножную“.

Я и сегодня мог бы прочесть наизусть всю мою программу. Без тогдашнего фальшивого вибрато. Не как видение зла, а как молитву. „Возьмите же меня как искупленье и дайте мне погибнуть“.

В фильм, которого Рам ждет от меня, следовало бы встроить сцену, где люди молятся. Белые спины под молитвенными покрывалами, головы покрыты. Медленный проход как сквозь сплошные паруса. В промежутки вмонтировать то одно, то другое лицо. С закрытыми глазами. Погруженные в себя. Старики, которые поучаются при съемке лучше всего. Но и молодые. Свет падает сверху, чтобы лица стали скульптурнее.

Бек из совета старейшин — раввин. Хорошо бы, чтоб он помог мне организовать это.

Минимум человек тридцать или сорок. Иначе образ не получится. Не слишком тесно. Чтоб не казалось, что они взаперти.

Что они заключенные.

Я не хочу делать этот фильм. Только для того, чтобы еще раз в жизни побыть режиссером? Мне этого не надо.

Нет. Надо. Но я не хочу.

Я не хочу — и все же хочу.

Ведекинд.

Я не был плох. Теперь хочу им стать. Я в жертву принесу все лучшее во мне. Возьмите меня прочь, пока я человек! Иначе стану зверем, чертом на земле“.

Тоже молитва.


Самого выступления я не могу припомнить.

Помню, что костюм был мне тесноват, потому что я снова прибавил в весе, и когда Рези уже объявляла меня, мне вдруг срочно понадобилось помочиться. В клозете „Кюка“ стояли свечи — не ради романтики, а в качестве домашнего средства против вони. В тот вечер они еще горели, что означало, что я могу рассчитывать на довольно трезвую публику. Поскольку там существовала традиция: пьяные посетители пытались прицельной струей потушить свечку. Это я еще помню. Помню, как выглядела стена позади писсуаров. Светлый искусственный камень с тонкими серыми прожилками. Металлическая табличка с именем производителя. Инженер такой-то. Потом я услышал свое имя, громче и настойчивее, и, не помыв рук, бегом вернулся в зал. Протиснулся между столиками, при этом жестом, который позднее стал автоматическим, проконтролировал, застегнута ли ширинка. Потом, должно быть, влез на стул и перебрался на сцену. Про это не помню. Свое первое выступление я начисто забыл. Как теряешь фотографию, ради которой тщено перелистываешь семейный альбом. Из-за волнения.

Совсем плохо я выступить не мог, поскольку мне аплодировали, это я помню. Я был ошеломлен этим шумом. Не знал, как реагировать. Наверное, я неловко раскланивался, а может, и нет, а потом, и это я снова помню отчетливо, я стою у стойки, держу свое пиво, а передо мной лежит маленький сверточек с пятью монетами по одной марке, и Рези мне улыбается, что может означать только одно: я не провалился.

В тот же вечер…

Это не могло быть в тот же вечер. Я немного запутался. Я ведь потом часто выступал в „Кюка“, больше не в монтаже начинающих и уже не с Ведекиндом. Рези раздобыла для меня другие тексты, политические, потому что, по ее мнению, они мне подходили.

Странная мысль, что политика может кому-то подходить, а кому-то нет. Все равно что кому-нибудь сказать: „Вам стоит попробовать туберкулез, он бы вам подошел“.

В „Кюка“ я спел мои первые шансоны; у Рези был пианист, который мог аккомпанировать без нот, если ему хоть раз напеть. „Голос с характером“, — говорили люди. Вежливая формулировка для „некрасиво, но сильно“. Не важно, похвала есть похвала, и ей всегда рады. Кажется, все сходились в одном: я был рампозависимый с талантом.

Не то чтобы я сразу стал звездой. В „Кюка“ такого не бывало. Но уже случалось так, что после выступления кто-нибудь выставлял мне пару венских сосисок. Что было для меня куда предпочтительнее, чем лавровый венок.

Ах, венские сосиски с горчицей! Когда-то я ел их в последний раз и не знал, что то было прощание. А знал бы, так и вкуса бы не почувствовал.

Итак, это было не в день моего первого выступления. А спустя пару недель. Или месяцев. Я знал коллег, которые могли перечислить все свои премьеры. С точными датами. Как будто они проглотили „Альманах сцены“. У меня все перепуталось. Какую песню я пел в каком ревю или какую роль когда играл. Понятия не имею. Да и какая разница. Раз не запомнилось, значит, и не важно.

Важно то, что я с ним познакомился. Пусть я потом с ним и рассорился так, как ни с кем другим. Еще и поныне, когда уже действительно все равно, я твердо убежден, что это было не моей ошибкой, а его. Потому что он самовлюбленный, невнимательный, лживый кусок дерьма. Может, и гений. Но кусок дерьма однозначно.


Ойген. Если я хотел его разозлить, достаточно было назвать его так. Он ненавидел это имя, потому что оно не подходило к той пролетарской фигуре, которую он нацепил на себя поверх тщедушного тела. Это было для него то же самое, как если бы Джульетта на сцене называла своего партнера не Ромео, а его настоящим именем. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Джульетте и ее Ойгене. Тут вся романтика пойдет насмарку. Ойген — это имя для послушного буржуазного сынка из Аугсбурга. А ведь он хотел быть грозой буржуазии. Его следовало называть Бертольт. Или еще лучше — Берт. Он сколотил себе новый характер и не хотел, чтобы его сбивали с роли неверным сигналом.

В тот вечер, когда мы встретились впервые, он пел под гитару собственные песни. Играл он не особенно хорошо и большим певцом тоже не был, отнюдь нет. Но у него было то, что необходимо для того, чтобы люди тебя слушали. Когда он стоял, поставив ногу на скамеечку, сцена не была пустой. На ней был некто. Есть одна история про молодого актера, который был лишен обаяния и однажды пытался заказать у „Люттер & Вегнер“ бутылку шампанского. Как он ни выкрикивал в зал свой заказ, кельнер ему не верил. А Брехту он бы сразу принес бутылку. Не шампанского, а сразу уж „Champagner“. Оно бы ему лучше подошло, этому люкс-пролетарию.

В „Кюка“ он пил пиво. Можжевеловую водку, которую ему налила Рези, он оставил нетронутой. При этом на сцене он только что выдавал себя за пьяницу. „Сидит в кустах зеленых с бутылкою стервец“. Он и вполовину не был тем нечестивцем, каким выставлялся. И таким уж мудрецом не был. Воспевал, как какой-нибудь старик, забытые юные годы, а самому при этом было двадцать два. На год младше меня. Он не очень уютно чувствовал себя в своей молодости, господин Брехт. Учащийся театрального училища, который во что бы то ни стало хочет сыграть старого Моора. И годы спустя, на пробах к „Хеппи-энд“, я мог довести его до белого каления, если говорил: „А теперь послушайте сюда, молодой человек…“ Мы всегда были на „вы“, даже когда вместе праздновали тот большой успех. А когда потом рассорились, то и подавно.

В тот вечер в „Кюка“ я не знал, что у нас будет одна общая история. Он был в Берлине впервые, приехал всего на несколько дней. Хотел завязать знакомства. В этом он всегда был молодцом, особенно с женщинами. Понятия не имею, как ему удалось за такое короткое время добиться выступления у Рези. Ну да, у нее всегда был хороший нюх. А ведь он был омерзительно одаренным.

— Вы друг друга хорошо поймете, — сказала она. — Два недоучившихся студента-медика, оба воевали.

Ауфрихт потом тоже так считал.

И оба заблуждались. Медицину Брехт не изучал никогда. Только записался на факультет, чтобы отсрочить призыв. Для этого даже подделал подпись отца, чем особенно гордился. На фронте никогда не был. Какое там „Солдаты на пушках живут“! Несколько месяцев легчайшей службы в резервном лазарете. В собственном городе. Где мать ставит перед тобой на стол горячий ужин. За все время не увидел ни одного настоящего раненого. Они там лечили только венерические болезни. Ловко перехитрил войну, этого у него не отнять. А в своих песенках выдает себя за ветерана, прошедшего огонь и воду. „Если ты мертв, тебе остается только вонять“. По аплодисментам было видно, что он умел задеть людей за живое.

Он и тогда уже был мошенником. Нет — хамелеоном.

Хамелеон, поцелованный музой.

Тогда, в „Кюка“, он излучал притягательную смесь скромности и заносчивости. Скромность вскоре отпала. Когда я снова встретился с ним на „Трехгрошовой опере“, он был весь прима. Так тщеславно похвалялся своим разумом, словно тенор высоким раскатистым „до“. Он был блестящ, он был самым блестящим автором, каких я только встречал, но он хотел, чтобы им за это восхищались.

В тот вечер он был дружелюбен со мной. А после, в театре на Шиффбауэрдамм, обращался со мной только как с инструментом. В Париже, когда мы встретились как эмигранты, он назвал меня кучей дерьма.

Если ты мертв, тебе остается только вонять.


Я должен был бы разозлиться, думая о Брехте, но мне уже не наскрести столько гнева. Я знаю, что не люблю его, а он меня тем более, но я это всего лишь знаю, а уже больше не чувствую. Как будто это имеет отношение к другому Брехту и другому Геррону, двум персонажам одного фильма или одного сценария, который так и не был экранизован, потому что история недостаточно оригинальна, а характеры неубедительны. Как один из тех сценариев, которые выдумывали мы с Калле. Ты будешь как будто поэт, а я как будто актер, а потом мы ужасно поссоримся. Такая игра. Где в любое время можно поменять правила, нужно только принять решение, и тогда все пойдет по-другому — мир, радость, пироги с яйцами, встречаются два старика, один говорит: „Помнишь, тогда в арт-кафе?“ — а другой кивает, и они смотрят друг другу в глаза, крупный план, протягивают друг другу руку и — затемнение и заключительные титры.

Но я хочу разъяриться. Только кончился мой гнев. Весь вышел, и я не знаю куда. Я забыл собственную роль. Это плохой знак.

Нет такой закономерности, что человек становится мягче, когда дела его совсем плохи, чтобы он прощал и отпускал грехи. Так бывает только в сценариях и в житиях святых. Действительность совсем другая. Чувства, и негативные тоже — именно негативные! — заставляют тебя держаться прямо. Кто еще способен ненавидеть, тот покуда не умер. На платформе в Вестерборке один вырвался из вагона для скота, из последних сил, хотя его уже бросились бить, вырвался только для того, чтобы проклясть одного из тех, кто оставался. А речь шла о куске хлеба, который один приберег для себя, а второй у него сожрал, что-то в этом духе. Дело не в том, из-за чего. Важно было лишь то, что он держал свой гнев живым, а гнев поддерживал его. Он не сдался.

Если я сдамся, то они победили.

Так уж вышло: когда люди становятся беззлобными и лишь мягко улыбаются, вот тогда пора бить за них тревогу. Значит, дела их идут к концу, и причина не в голоде или болезни, или, вернее, лишь во вторую очередь в этом, причина в том, что они сдались. Как боксер, который опускает руки. Шмелинг как-то объяснил мне, что он по глазам противника видит, когда тот сдается.

— Мне тогда можно уже и не бить по-настоящему, — сказал он. — Достаточно только ткнуть — и он падает сам.

Я не хочу быть пропащим.

Я больше не чувствую гнева, и это внушает мне страх. Ярости больше нет. Выцвела, высохла, испарилась. Слишком много раз перепечатывали этот сценарий, и лента пишущей машинки больше не оставляет оттиска.

Или лишь иногда. У Дрезденской казармы — где размещены старушки — есть колонка, из которой вода почти никогда не льется, и люди, покачав головой, идут дальше со своими ведерками, но если какое-то время подождать, из водопровода донесется что-то вроде кашля, стона, а потом колонка все же исторгнет порцию воды, и еще одну, вода не чистая, со ржавчиной, но пить ее можно, если жажда сильная. Так и с моими чувствами. Иногда они прорываются, целым потоком, а потом душа опять покрывается ржавчиной, и я жду тщетно.

А пить мне хочется.

Я не хороший человек, черт побери, да и не хочу им быть. Это не мое амплуа. Меня зовут Геррон, а не Рюман. Я не герой, но и статистом я быть не хочу, которого посылают то туда, то сюда, который только заполняет кадр и которому наплевать, что он тут сейчас изображает, жертву или преступника, потому что его это не касается, пока он получает свой гонорар и горячий суп в столовой. Я не статист, черт побери! Я исполнитель главной роли! Я Курт Геррон!

То-то же.

Я еще не мертв. Мне удалось разозлиться. Удалось еще раз побыть самим собой. Кем бы я ни был.


Курт Геррон. Произносить с раскатистым „р“, пожалуйста.

Было время — с тех пор минуло десять лет, но эти десять лет длятся уже десять веков, — было время, когда им приходилось раз в несколько месяцев допечатывать мои открытки для автографов. Тогда Геррон был продавец, как говорили в УФА. Если я значился на рекламном плакате фильма, все билеты разлетались. В любом кафе Берлина меня усаживали за лучший столик. В такси мне достаточно было сказать „Домой!“ — и шофер знал: Паульсборнер-штрассе. И это знали не только таксисты компании „Крафтаг“, которая мне платила за то, что я делал рекламу ее автоизвозчикам.

Это было мое лучшее время. Мои великие времена, как сказал бы директор старших классов Крамм. Во множественном числе. Когда дела шли на подъем, и чем дальше, тем выше. Когда я ничего не мог сделать неверно.

А ведь только что читал с дрожащими коленками моего Ведекинда. „Вчера еще на шелковых подушках, сегодня грудь прострелена насквозь“. Один раз даже пел. Я пел все. Всюду. В „Кюка“ и на „Дикой сцене“, в „Ракете“ и в кабаре комиков, у Нельсона и в „Метрополе“. Наш пострел везде поспел. В самых разнузданных своих фантазиях я не мог и мечтать о такой карьере. Рай рампозависимого.

Все развивалось стремительно. Как будто садишься на карусель, и она начинает движение со скрипом, но потом все сильнее и сильнее разгоняется. Как Рудольф Караччиола. „Мы скачем верхом на лошадках, лошадки по кругу пошли“. Кто-то мог и испугаться. А я наслаждался.

Лихорадка перед выходом на сцену вскоре прошла. Уж Рези поставила мне правильный диагноз: мания величия повышает иммунитет. Мания величия и аплодисменты. Ты что-то можешь, ты что-то имеешь, ты что-то собой представляешь. „Я хоть и не красотка, зато нахалка“. Так написал однажды Нельсон для Клер Вальдофф. Мне же он сказал:

— Вообще-то эту песню в самый раз петь тебе.

Хороший друг Нельсон. Понятия не имею, что с ним стало.

Он ведь был прав. Если бы в театральной игре все зависело от красоты, я не попал бы и в третий ряд статистов. Я становился все бесформенней. Пожалуй, мой дедушка все-таки был настоящим Ризе — великаном. Я был настолько же высок, насколько мал был Курт Буа. И толст настолько, насколько тонок Зигфрид Арно. Они теперь оба в Голливуде. Я мог бы сидеть рядом с ними на солнышке и поедать апельсины прямо с дерева. Но я же не захотел. Сам виноват. Потому что мания величия не всегда полезна. Она хоть и спасает от лихорадки перед выходом на сцену, но от нее глупеешь. Глупеешь с опасностью для жизни.

Назад Дальше