Меня часто спрашивали: „Действительно ли вы оставили медицину, чтобы стать актером?“ Нет, я стал актером, потому что отказался от медицины. Не по зрелом размышлении. Разумный человек не станет актером.
Вначале думаешь, что можно продолжить с того места, на котором тебя прервали. Как будто война — это не более чем отключение тока или переклинившая сцена-вертушка. Мы просим извинения из-за случившегося казуса и сердечно приветствуем вас, продолжая наше представление.
Этого от тебя и ждали. У кого в кармане первый сданный госэкзамен, приступает ко второму, ведь это логично. Мама так давно мечтала, что сможет когда-нибудь сказать: „Мой сын, господин доктор“.
Я снова послушно записался в университет. Даже пару раз туда сходил. Но больше там не выдержал. Ведь то был не просто перерыв в учебе. Несколько миллионов людей взаимно перестреляли друг друга, взорвали и пустили в распыл. Это не так-то просто отодвинуть в сторону. Это не повесишь в шкаф, как старую униформу. Это сидит у тебя внутри.
Мы были уже не те, и мир был уже не тот. Лишь на факультете ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Все законсервировано в спирте, как выкидыш в коллекции препаратов. Те же профессора с теми же ухоженными бородами читали те же лекции. В тех же самых местах по-прежнему вставляли те же самые анекдоты. С такими же ухоженными бородами. „Почему хирургов так не любят? Потому что они потрошители“. Ха-ха-ха.
Только теперь уже никто не смеялся.
Если уж медицина, думали мы, вернувшиеся с войны, то не для того, чтобы каким-нибудь зажравшимся спекулянтам прописывать порошочки от боли в животе. Или назначать им против их сифилиса инъекции сальварсана. Если уж так, думали мы, то мы бы хотели что-то изменить. Война сделала нас идеалистичнее, но не интеллигентнее. Четыре года колбасной машины — и мы и впрямь поверили, что наш опыт кому-то интересен.
В санитарном поезде оптимисты еще пели: „На родину вернемся, другая жизнь пойдет, жену себе отыщешь, и Дед Мороз придет“. Мы были так же наивны. Кто верит в Деда Мороза, пусть пеняет на себя.
Мир разразился так же внезапно, как и война четыре года назад. И был таким же хаотичным. И сдержал так же мало из обещанного. Все рухнуло, старые авторитеты и старые истины. Не постепенно, чтобы к этому можно было привыкнуть, а в один день. Социал-демократический рейхсканцлер, как рассказывали, при своем первом посещении городского замка улегся в кровать кайзера. Только чтобы проверить, действительно ли его никто не вышвырнет оттуда.
Государственное здание обрушилось, и из обломков нужно было сделать что-то новое. Хорошее время для людей, которые уверяли, что у них есть план строительства.
Окажешься ли в этой неразберихе слева или справа, прибьешься ли к рабочим советам, примкнешь ли к Добровольческому корпусу Лютцова — было такой же случайностью, как красное или черное поле в рулетке. Спартакист, пособник Антанты или большевизма, убийца Германии — игральные фишки раздавались наудачу. Всякий был в поиске системы, рецепта, который позволил бы заново организовать мир. Рецепта, естественно, не было. Поэтому люди так воодушевились, когда нацисты снова отняли у них непривычную необходимость думать самостоятельно и заменили на старый добрый командный тон.
С несколькими сокурсниками, которые тоже были кандидатами на должность врача или санитарами, мы основали комитет, который должен был способствовать улучшению положения раненых и инвалидов войны. Мы взяли себе красивое название „Оперативная группа Парацельс“ — тут сказывалась еще гимназия. Проводили собрания. Писали петиции. Дискутировали ночи напролет о формулировке воззваний.
И не добились ничего. Добились даже меньше, чем ничего.
Новые люди в старых учреждениях были заняты совсем другими вещами. Они не интересовались вчерашними героями. Война миновала. Кому охота печься о ее отбросах?
Наш комитет так и не был распущен. Он издох. На последнем заседании нас было всего трое.
С того времени я больше не интересовался политикой.
К Фридриху Вильгельму, как мы называли университет, я больше не ходил ни разу.
Мои родители долгое время не замечали этого. У них были другие заботы. Денег было в обрез. Не то чтобы мы по-настоящему обеднели, нет. Есть картофельные очистки без самой картошки я научился лишь позднее. Но мы больше не были устроены по-буржуазному благополучно, как до войны. Фирма „Герсон & Со“ увязла в трудностях. Не хватало оборотного капитала — не в последнюю очередь из-за того, что папа, этот проповедник всего разумного, влез в долги, чтобы подписаться на военный заем.
Конечно, общественный фасад сохранялся. Маме это удавалось даже в Амстердаме, когда мы вчетвером ютились в двух комнатках. Но приходилось экономить. Мы больше не могли позволить себе кухарку, только приходящую прислугу. Мама, которая до сих пор наносила на кухню лишь государственные визиты, старалась вовсю, но была способна к этому не больше, чем я к хирургии. Мы все равно нахваливали то, что она ставила на стол, льстиво уверяя, что лучшего и представить себе не могли. Дедушка однажды объяснил мне, что наказание за ложь состоит в том, что она однажды становится правдой. Он и в этом оказался прав. Когда сегодня я вспоминаю мамино воскресное жарко́е, жесткое, как подошва, у меня текут слюнки.
Чем хуже обстояли дела с финансами, тем консервативнее становился папа. Его революционность не устояла перед действительной революцией. С тех пор как Вильгельм в Доорне упражнялся в рубке дров, папа выступал за восстановление монархии. Разумеется, не публично. Хотя большинство его коллег по цеху швейников были вырезаны из того же консервативного дерева, но были и другие, и по тому, как складывались обстоятельства, портить отношения ни с кем из поредевших клиентов было нельзя.
Папины новые воззрения в точности совпадали с воззрениями нашего портье Хайтцендорффа. Он тогда еще не был с наци, а состоял в Немецкой национальной народной партии. Приверженцы которой тоже хотели заново обрести старого доброго кайзера Вильгельма. Пока не начали — несколькими годами позже — восторгаться новым добрым кайзером Адольфом. Я могу представить себе долгие разговоры на лестнице, в которых двое настоящих немецких мужчин заедино спасали отечество. Позднее, став „партайгеноссе“, Эфэф отказался таскать уголь из подвала для моих родителей. Ариец не мог быть рабом евреев. На что папа возмущенно ответил, даже не намереваясь сострить:
— Но вы же тут не партиец, господин Хайтцендорфф, вы тут консьерж.
Я больше не чувствовал себя в своей тарелке на Клопшток-штрассе. Не потому, что каждый день вставал из-за стола таким же голодным, как садился. С голодом как постоянным спутником я смирился. Раздражительным меня делала нечистая совесть. Мама не могла понять, почему я выказывал такое отторжение, когда она угодливо старалась предупредить любые мои желания. Я чувствовал себя дармоедом. Времена были тяжелые, а я сидел у родителей на шее.
Мне бы сказать им, что я бросил учебу. Но они бы тогда спросили: „Если ты не хочешь быть врачом, тогда что ты намерен делать в жизни?“ А ответа я не знал.
Чтобы избежать дискуссий, я старался бывать дома как можно меньше. В то время как родители полагали, что я на лекциях или на семинарах, я шлялся по городу. Мне казалось, будто весь Берлин стал одной колоссальной театральной сценой. Тут играли государственный переворот или революцию, и оружие, с которым исполнители бросались друг на друга, было заряжено отнюдь не пистонами. Из сугубо театрального интереса я часто ходил на политические сборища, но не воспринимал ничего из того, что там вещали. Я обращал внимание на инсценировку, а не на текст. И на исполнителей, разумеется. При этом люди с длинными монологами привлекали меня меньше всего. Проповедники рая и пророки спасения, как мне казалось — стояли ли они на трибуне, украшенной флагами, или всего лишь на ящике из-под мыла, — действовали все по одной схеме: применяли одни и те же дешевые сценические трюки.
Намного интереснее я находил исполнителей вторых ролей. Мускулистый подмастерье со скотобойни, который стоял перед подиумом, расставив ноги, в качестве охранника — и от гордости за свою важность уже не помещался в своей рубашке. Пожилой господин, который свой личный рецепт спасения человечества носил по городу на двух плакатах — один на животе, другой на спине, а поскольку находок и озарений у него было много, шрифт становился книзу все мельче. Инвалид войны, который хотел примкнуть к демонстрации, шкандыбал на своих костылях позади колонны и отчаянно просил его подождать. В те годы в Берлине было не соскучиться. Я смог изучить там больше типов, чем сыграл потом за всю жизнь.
Рано или поздно я оседал в одной из закусочных, где не только подавали гороховый суп и пиво и — если повезет — бесплатные берлинские булочки, но где была и какая-нибудь разделочная доска вместо сцены, на которой жутко самонадеянные люди декламировали жутко самонадеянные стихи. Чаще всего я бывал в „Кюка“ на Будапештер-штрассе. Там потом и началось с актерством.
Рано или поздно я оседал в одной из закусочных, где не только подавали гороховый суп и пиво и — если повезет — бесплатные берлинские булочки, но где была и какая-нибудь разделочная доска вместо сцены, на которой жутко самонадеянные люди декламировали жутко самонадеянные стихи. Чаще всего я бывал в „Кюка“ на Будапештер-штрассе. Там потом и началось с актерством.
Пять марок. Таков был гонорар за выступление в арт-кафе. Для всех одна и та же сумма, торговаться не приходилось. Расплата сразу после представления. Если после своих текстов не мог унять дрожь, Рези Лангер ставила на стойку пиво. Кладя рядом сверточек. Пять монеток по марке, аккуратно завернутые в газетную бумагу. Как грошики, которые мама иногда бросала из окна кухни бродячему певцу, поющему на заднем дворе с особым чувством. Кладя в карман свой первый сверточек — сознательно небрежно, как будто дело вообще не в деньгах, — я твердо решил для себя, что сберегу хотя бы одну из монеток. Как память о моем первом гонораре. Но уже через пару дней все они, вместе с государственным орлом и венцом из дубовой листвы, были обращены в сардельки и гуляшный суп.
Позднее, на „Дикой сцене“, в договорах уже не стояли суммы. Во время инфляции это потеряло смысл. Гонорар исчислялся по билетам. Я, как начинающий, имел право на полтора билета в партере. Сколько бы они ни стоили в тот вечер, мне их выплачивали. Впечатляющие суммы. На бумаге. Только истратить их нужно было до того, как на следующий день в двенадцать выходил новый индекс и гонорар переставал что-либо стоить.
— Другие страны изображают на банкнотах своих королей, — сказал Отто. — А мы печатаем министров. Сплошные нули.
Когда я потом стал звездой, одним из самых высокооплачиваемых на УФА — не совсем так, как Фрич или Альберс, но все же так, что мог позволить себе все, — тут деньги для меня опять перестали что-то стоить. Потому что у меня не было времени их потратить. Они так и лежали у меня на счете. Потом их конфисковали.
Тем не менее в Париже, где большинство беженцев доходили до комнаты в плохонькой гостинице, мы могли позволить себе собственную квартиру. В Амстердаме потом на это уже не хватало.
Деньги — странная вещь. Вот было триста гульденов, которые надо было предъявлять в Иммиграционной службе, продлевая разрешение на пребывание. Чтобы подтвердить, что ты достаточно состоятелен — настолько, что не станешь бременем для голландского государства. Триста было у нас на всех. Предъявишь — и передаешь следующему, а он предъявляет их от себя час спустя. Какое чудесное умножение денег! Я уверен, чиновники разгадали этот трюк, но решили не докапываться. Потому что хотели нам помочь. Или не перегружать себя лишними усилиями.
Не важно.
Позднее деньги стали нам вообще не нужны. В лагере царит коммунизм. Ни у кого ничего нет, и это делится по-братски. В Терезине это еще сложнее. Тут у каждого теоретически есть свой счет. С которого он, естественно, ничего не может снять. Для моего фильма — моего? — мы должны построить маскировочный банк и сделать вид, что тут в самом деле есть деньги и на них можно что-то купить. Так придумал Рам. Почему бы и нет? Пачки банкнот, которые Отто выкладывает на игровой стол для сцены в казино, тоже не настоящие.
Как и Ольгино наследство, когда умер ее отец. Умер в своей постели. Ольга происходит из более счастливой семьи, чем я. Когда новость дошла в Голландию, деньги были уже давно украдены. Строго легальным способом, за этим в Германии следят. В своем неисправимом оптимизме Ольга так и не прекращала попыток вернуть себе семейные сбережения. Я до сих пор помню сумму: девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок. И 98 пфеннигов. Конфискованы в депозитной кассе Фишмаркт. Все заявления, которые она написала и которые были написаны по ее распоряжению. Адвокатом, которому больше нельзя было называться адвокатом, а только консультантом. Поскольку он был жидок, его обрезали вторично. Отщипнули у него титул.
Она до последнего надеялась, что ей вернут хотя бы часть наследства. Не хотела верить, что бандиты остаются бандитами и тогда, когда вместо пистолетов пускают в ход номера документов. Когда вместо „Руки вверх!“ они говорят: „Одиннадцатое распоряжение к гражданскому закону Рейха“. Девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок, 98 пфеннигов. За эти деньги мне пришлось бы выступить в „Кюка“ почти две тысячи раз.
Когда я еще давал интервью — вместо того чтобы при каждом вопросе вытягиваться в струнку и рявкать: „Так точно!“ — меня всякий раз обязательно спрашивали, почему я стал актером. Я тогда отделывался общими фразами, которых от меня ждали: мол, „очарование театра“ или „страсть влезть в чужую шкуру“. Честный ответ звучал бы так: „Я стал актером, потому что один дилетант наделал в штаны“. Только это нельзя было диктовать репортеру в блокнот.
Но было именно так.
Часов в 11 вечера я в очередной раз причалил к „Кюка“. Должно быть, в понедельник, потому что у новичка было его первое выступление. Уже не помню, как его звали. Пожалуй, не то имя, какое стоило запомнить. Впоследствии я никогда больше о нем не слышал. Рези Лангер всегда на широкую ногу заявляла свои вечера молодого поколения как гастроли, но каждый знал: вот опять кто-то выставляет себя на посмешище за пять марок. Тем не менее я несколько лет таскал в своем бумажнике маленькое объявление с „Гастролями Курта Герсона“. Пока тонкая газетная бумага не начала крошиться. Мое суеверие так же мало помогло мне в жизни, как в жизни других их вера.
Сцена была крошечная и делалась еще меньше из-за того, что постоянные посетители повадились ставить на нее свои стаканы. У Рези пили пиво. Кто заказывал вино, делал это на свой страх и риск. Занавеса не было. И кулис, из-за которых можно выйти, не было тоже. Чья наступала очередь, тот вставал на стул и оттуда — на подиум. Когда нужно было снова спускаться, стул, как правило, был уже занят, и ты смотрел представление дальше оттуда, где стоял. Нет, не государственный театр, по определению.
Некоторые держались на сцене неловко, но зрителям все равно нравились. Дилетантизм тоже порой может быть милым. У гастролера того вечера не было ни тени этого наивного шарма. Он был длинный и тощий — фигура приблизительно как у меня до войны. Конечности будто привинчены задом наперед, весь такой растерянный. Изгибался всем телом и заламывал руки. Этакий д-р Розенблюм при безнадежном диагнозе. Но вместе с тем демонстрировал жуткое превосходство, хотел показать обывателям в публике что почем. Только вот обыватели здесь не сидели. Где угодно, только не в „Кюка“.
— Не выйдет так часто зевать, сколько он хочет нас заинтересовать, — так Отто сказал об одном актере, который на студии изображал гения вместо того, чтобы просто играть свою роль.
Молодой человек на разделочной доске хотел доказать всему миру, какой он модерновый. Декламировал стихи, которые не означали ничего. Что-то дадаистское, как Рези любила с тех пор, как побыла заодно с Хуго Баллем. Трубил своим фальцетом что-то вроде „шампа вулла вусса!“. Революционный гимназист, который хочет позлить учителей. Надеялся, что публика возмутится, и он потом сможет презирать ее за это.
Но никто не возмутился. Никто даже не потрудился освистать его. Никаких выкриков. Люди попросту начали беседовать между собой. Это, должно быть, совершенно выбило его из колеи. Он приступил к следующему стихотворению, опять такому же дадаистскому упражнению на произношение, для которого у него не хватило голоса, и уже после первых слов он не знал, как продолжить. Завис как колокольчик. Даже не догадался сымпровизировать, чего никто бы и не заметил при таком-то тексте. Только все сильнее заламывал руки в своем отчаянии. Как будто хотел силой выдоить из себя нужный текст.
И тут из его брючины побежал желтый ручеек. Не думаю, что кто-нибудь, кроме меня, заметил лужицу около его башмака. А если и заметил, то принял ее за пиво. Но то было не пиво.
Он сделал крошечный шажок вперед к рампе, в „Кюка“ это был не слишком длинный путь, дальше шла пустота. И упал со сцены, что принесло ему единственные аплодисменты за все его выступление. Первый ряд его поймал, и Рези его утешила. Выставила ему пиво и положила рядом сверточек с пятью марками.
Парень провалился так, как только можно провалиться. Но он набрался мужества сделать попытку. Если он смог, почему не смогу и я?
В тот же вечер я подошел к Рези и попросил ее включить меня в программу на следующий понедельник. Она кивнула, как будто уже давно ожидала этого, и спросила:
— И что ты хочешь прочитать?
Я и понятия не имел.
Теперь мне предстояло выступление, о нем даже было объявлено в газете, но у моей сценической страсти отсутствовал объект. Я не имел репертуара. Выступить в арт-кафе с „Парнишкой из Портокассе“ я не мог.