Как это было бы страшно.
Наш брак не был „икорным“. Он был „яично-бутербродным“. В том безумном мире, в котором я тогда начинал жить и который становился все безумнее, я не мог встретить большего счастья.
Без Ольги…
Не хочу себе даже это представлять.
Дорогая икра так и осталась лежать на краю тарелки. Когда официант пришел убрать посуду и удивился, что самое лучшее мы оставили, Ольга ему объяснила, что два сорта яиц по вкусу не подходят друг к другу. С самой серьезнейшей миной на лице. Нужно было очень хорошо ее знать, чтобы отличить, когда она говорит всерьез, а когда подтрунивает.
В другое 16 апреля мы сидели в Париже в бистро. Ни я, ни Ольга не знали, как будет по-французски „глазунья“. „Miroir, Miroir“, — повторял я как идиот. Старший кельнер посмотрел на нас с тем вежливым презрением, с каким французский официант улыбается посетителю, который не способен назвать по имени каждый сыр на сервировочной тележке. „Œufs sur le plat“ это называется. Яйца на блюде.
В Голландии глазунья называется „шпигеляй-шпигеляй“. Это гостеприимный народ, и человеку у них нетрудно. Только произношение немного странное.
В Амстердаме, на Франс-ван-Мирисстраат, было опять так же, как в ту первую ночь в Гамбурге: меблированная комната и спиртовка. Окно надо было держать открытым, иначе запах привлек бы моих родителей, которые спали в соседней комнате.
Самую дорогую глазунью мы делили в Вестерборке. Ольга заплатила за нее своим обручальным кольцом.
В Терезине о яйцах можно только мечтать. Чтобы захотеть здесь яйцо, нужно быть безумным. Как старый жонглер, который всем рассказывает:
— Я могу жонглировать восемью яйцами, вот бы вы удивились.
Но кусок бумаги я раздобыл, совершенно чистый лист, исписанный только на обороте. Джо Шпир нарисовал мне тарелку с глазуньей так реалистично, что слышишь, как шипит сливочное масло. Этот рисунок я собирался положить перед Ольгой, но она…
Ровно три месяца назад.
У меня уже был для нее этот рисунок. Лучше, чем совсем ничего. Хотя символом сыт не будешь. На наш обеденный стол, сделанный из ящиков из-под маргарина, я положил нож и вилку рядом с нарисованной глазуньей. Оторванный уголок рубашки в качестве салфетки. Окно я закрыл, хотя был теплый весенний день. Вонь сортира не должна была нарушать романтику. Если уж я инсценирую, то делаю все как надо.
Ольге уже давно пора было прийти, но вот уже несколько дней ее бригада убирает у датчан. Там они не прочь задержаться подольше, потому что датчане регулярно получают посылки. Ходят разные слухи о чудесных предметах, которые оказываются внутри.
— Если особенно чисто метешь, — сказала Ольга, — можно получить что-нибудь оттуда.
Я ждал без нетерпения. Нарисованная глазунья не остынет. Тут в комнату ввалился д-р Шпрингер, буквально ввалился. В спешке споткнулся о порог и чуть не растянулся. И сказал:
— Идемте скорее, Геррон! Ваша жена хочет покончить с собой.
Я остался сидеть. Короткое замыкание в мозгу. Принялся тщательно заворачивать нож и вилку в обрывок ткани и прятать. В Терезине столовые приборы в цене. И только после этого побежал за ним.
Она вышла из окна. С чердака Дрезденской казармы. Где старые женщины долеживают свои последние дни на соломенных тюфяках. Где жила и Ольга в первые дни по приезде в Терезин. Она открыла окно — вообще-то просто люк — и вылезла наружу.
Просто вылезла.
Когда я подбежал, она стояла на карнизе, слишком узком для ступни. Пробиралась на ощупь вдоль стены, в десяти метрах над землей. Лицом к стене, на которую опиралась одной рукой. Вторую руку прижав к телу. Согнув ее в локте, будто поранилась.
По улице сбегались люди. Когда люди живут в такой скученности, толпа сбегается быстро.
— Она хотела прыгнуть, — объяснял кто-то с гордостью очевидца, который вовремя оказался на нужном месте. — Но потом ей не хватило храбрости.
Самоубийства случаются в Терезине каждую неделю. С такой же частотой кто-нибудь теряет рассудок. Основание для этого есть у всех.
Но Ольга…
Неужели это как-то связано с днем нашей свадьбы? Она не могла перенести, что нашей традиции пришел конец? Неужели это оказалось для нее нестерпимее, чем все остальное? Чужая душа потемки. Даже если прожил с человеком двадцать лет в браке.
Я не крикнул. Мой голос мог ее спугнуть. Мог нарушить ее неустойчивое равновесие, которое она, кажется, нащупала. Это удержало ее от падения. Только бы теперь не отвлечь ее, теперь, когда она приближалась к люку в стене. Крошечными боковыми шажками.
Я должен был говорить с ней очень тихо. Успокоительно. Встать у окна и понемногу подманивать ее знакомым, доверительным голосом. Протянуть руку и мягко, но властно вернуть ее в жизнь.
Потом Ольга посмеивалась надо мной из-за этого. Напомнила мне название одного американского фильма, в котором мы видели в точности такую же сцену.
Люди не хотели меня пропускать. Пришлось локтями прокладывать себе дорогу к двери казармы. На меня шикали, как будто я хотел без очереди протиснуться к театральной кассе.
— Надо было раньше приходить, тогда бы и место получше досталось.
Наконец-то лестничная клетка.
Я успел взбежать, запыхавшись, только на два этажа — она, улыбаясь, уже спускалась мне навстречу.
Улыбаясь.
Протянула мне птичье гнездо, которое выудила из водосточного желоба на крыше.
— Как ты думаешь, голубиные яйца вкусные? — спросила она.
Она принесла даже крошечный кусочек сливочного масла — не маргарина, масла! — завернутый в обрывочек датской газеты. Печью нам служила продырявленная консервная банка, в которой горели щепки, жестяная тарелка не нагревалась как следует, и соли у нас не было. Но то была лучшая глазунья, которую кому-либо доводилось пробовать.
Двадцать лет.
В тот раз, когда мы решили пожениться, — нет, нам не пришлось ничего решать, это было ясно само собой, — мои родители возражали, против того, что мы хотим сделать это в Гамбурге. Без всякого шума и помпы. Список людей, которых мы, по мнению родителей — как минимум! — должны были пригласить, занимал три страницы. В этом списке стояли почти исключительно швейники.
Родителям Ольги годилось все, что сделает их дочь счастливой. Вот это люди! Хорошо, что им удалось умереть вовремя. Своей смертью, как говорится. Стоит только представить, что и их бы тоже…
Не думать об этом. В загсе все проходило не торжественно, а комично. Как на важной премьере, где из-за сильного напряжения даже малейшая оговорка выбивает тебя из концепции. Отто Буршатц для своего выступления в качестве свидетеля раздобыл визитку. Само собой разумеется, он поддерживал лучшие отношения с костюмерной. Из-за того что он в этой визитке выглядел представительней, чем все остальные, служащий загса принял его за жениха. Над этим мы смеялись так, что бедный бюрократ заикался все свое выступление.
Другим свидетелем был начальник Ольги, мой однокурсник Тальман. Когда я познакомил его с Отто и они стояли друг против друга — один без кисти, другой без всей руки, — Отто сказал:
— Похоже, тут встреча мужчин с маленькими недостатками, — и подмигнул мне.
Ольга услышала это, и Отто стало мучительно стыдно. Но она лишь посмеялась. Она с самого начала приняла меня таким, какой я есть.
Я обещал ей свадебное путешествие и так никогда и не сдержал обещания. Мешало еще одно выступление. Еще одна роль. Еще одна инсценировка. Сегодня мне жаль каждый час, который мы провели не вместе.
Зато она всюду была поблизости. И в съемочном павильоне.
— Она его стережет, — говорили люди. — Потому что тут полно хорошеньких балерин.
Должно быть, роль соблазнителя я играл убедительно.
Человека, далекого от нашего ремесла, в артистических кругах принимают неохотно. Но с Ольгой все было иначе. У нее редкий талант — уметь по-настоящему слушать. Потому что ей действительно интересны другие, а это еще более редкое свойство. Всякий, кому нужно было выплакаться или обсудить какую-нибудь проблему, автоматически шел к ней.
Даже те, кто обычно изображает из себя сильных мужчин. Когда мы снимали „Сегодня дело в этом“ и Альберс опять не мог запомнить текст, она зубрила с ним роль до четырех утра. Но толку все равно было мало. На следующий день он опять забывал. Нам приходилось повторять его сцену по полдюжины раз. На что Ганс говорит мне:
— Не смотри на меня так укоризненно, Геррон! Твоя жена всю ночь не давала мне спать.
И вдруг однажды…
Гитлер убит. Теперь все пойдет по-другому.
На него было совершено покушение. Мне следовало бы знать, что хороших новостей не бывает. Если и бывают, то не для нас. Никакого чуда, которое происходит в последнюю минуту. Я уже не могу позволить себе никакой надежды. Должен сосредоточиться на вещах, которые мне остались. Решить, какой жертвы они стоят.
Расклад такой:
Четыре стены. Дверь. Окошко. Дважды по три маленьких стекла. Одно из них, нижнее справа, разбито, и мы заменили его куском картона.
Вонь сортира. Двухъярусная койка. Я внизу, Ольга наверху. Лишь одно настоящее одеяло. Второе у меня украли, когда мы прибыли в Терезин. Я сплю под заменителем из кое-как скрепленных между собой мешков из-под муки. „Шлюзовая мельница“ — написано на мешках, это горькая ирония. В Терезин проходишь через пропускной шлюз, а поскольку там многое пропадает, здесь не говорят „украсть“, а говорят „сшлюздить“.
Два соломенных тюфяка. В настоящий момент без навязчивых сожителей. Благодаря хорошим отношениям д-ра Шпрингера с отделом гигиены мы смогли отдать их на дезинсекцию в старую пивоварню. Они там делают это газом. Циклон Б. Чрезвычайно эффективно.
Подушек у нас, разумеется, нет. Скатываешь свою одежду и кладешь под голову. В тюрьме не требуются заглаженные стрелки на брюках.
Я мог бы раздобыть для нас настоящие подушки. Пуховые одеяла. Я знаменитость класса А, это дает доступ к таким вещам. Но Ольга решительно против того, чтобы мы пользовались преимуществами.
— Это было бы нечестно, — говорит она.
Она последний человек, который еще верит в справедливость. За это я ее и люблю.
Мы и без подушек спим неплохо. Если не видим сны.
Чемодан в качестве комода. Обычный терезинский заменитель мебели. Не очень большой, но для нашего имущества хватает. И когда погонят на транспорт, чемодан всегда под рукой.
Два стула. Один из благородной квартиры. С резной спинкой. На сиденье остатки желтой бархатной обивки. Другой — табуретка — начинал историю своей жизни, скорее всего, в крестьянском хозяйстве. Не элегантный, но массивный. Следовательно, забронирован для меня.
Стол, составленный из двух ящиков из-под маргарина. На них написано „VYNIKAJĺCĺ KVALITY“, что я перевожу как „высший сорт“. Кто ценит иронию, приедет в Терезин за свой счет.
Эти ящики — наш сейф. Для незаменимых вещей.
Кусочек мыла. Баночка с зубным порошком. Зубная щетка. Вторую у нас украли. Мы долго философствовали на сей счет, какое отношение к гигиене может иметь вор.
Огрызок карандаша. Школьная тетрадь в линейку с парой чистых листов. Упражнения по чешскому языку, густо правленные красными чернилами.
Ольгины швейные принадлежности с единственной — бесценной — иголкой.
Две жестяные тарелки, один судок из трех отделений — одно поверх другого. Два стакана. Настоящее стекло, к сожалению. Если один разобьется, трудно будет заменить. Железная кружка, снизу совсем закопченная. Мы греем в ней воду. Если найдешь настоящую траву, можно уговорить себя, что пьешь чай.
Две ложки. Две вилки. Два ножа. Один из них с манией величия. В лучшем случае сплав альпака, но пытается имитировать благородное серебро. Вместе с витиеватой монограммой. На ручке выгравированы буквы „Б.Т.“. Мы много часов потратили на то, чтобы придумать, что за инициалы это могут быть. Вечера здесь длинные — после того, как в восемь начинается комендантский час. „Барон Тренк“, говорили мы, или „Бертольт Трехт“. Правильное решение приходит мне в голову только сейчас. „Будешь Там“.
В. Н. Возвращение нежелательно.
Две фотографии. Мои родители и родители Ольги. Больше от них ничего не осталось. Мы давно уже не смотрели на эти фотокарточки.
Плоский камень с текстурным узором, похожим на лицо.
Мои таблетки от высокого давления. Они мне больше не нужны. Бессолевая диета в лагере творит чудеса.
Мой портсигар. Пустой, разумеется, но с запахом сигар.
То и се.
На стене полочка с двумя пустыми консервными банками. Одна, продырявленная, — это наша плита. В другой стоит роза. Уже давно высохшая, но как-никак настоящий цветок. Как он достался Ольге, это отдельная история. Высохшая роза и высохший кусок хлеба. Тоже со своей историей.
Единственная картинка. Она висит криво, потому что нам пришлось использовать гвозди, которые уже были в стене. Рисунок тарелки с глазуньей из двух яиц.
Вот и все, что у нас есть. Стоит ли оно того, чтобы оставаться ради этого в живых?
Если бы у нас были дети, тогда может быть. Но у нас нет детей. Об этом позаботился осколок снаряда. Из-за этого я страдал, но, может быть, это было счастье.
Для ребенка это было счастье.
Это был бы сын, я в этом уверен. Когда я об этом мечтал — а когда я не мечтал об этом? — всегда был сын. Он бы лежал в своей колыбели и дрыгал ножками. У него были бы толстые ножки, и люди смеялись бы, говоря: „В отца пошел“.
Я пел бы ему песни, все песни, какие знаю, я сочинил бы для него и новые, и он бы не плакал. А если бы все-таки плакал, я строил бы ему рожи. Я хорошо умею строить рожи. Я качал бы его на коленях, как это делал со мной дедушка. „Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде…“
Нет, не эту. Я бы придумал для него другую. Очень много бы придумал.
Он научился бы ходить и говорить не раньше, чем другие, в этом не было бы никакой необходимости. Он был бы совершенно обыкновенный счастливый ребенок, и я баловал бы его не больше, чем это делают другие отцы. Ну разве чуть-чуть, но это бы ему не повредило. Ничто бы ему не повредило.
Иногда он болел бы, все дети иногда болеют. Тогда Ольга сидела бы у его кроватки и гладила его, и он бы снова улыбался. Мне не нужно было бы тревожиться. Люди говорили бы: „Она чудесная мать“, — и были бы правы. Ольга была бы лучшей матерью, самой лучшей.
Он пошел бы в школу, и учителя относились бы к нему по-доброму. Он научился бы читать и писать. В день моего рождения он положил бы на стол рисунок с подписью „Папе“. Кривыми буквами.
Папе.
Я был бы растроган, растроган до слез, а он бы спросил: „Тебе грустно, папа?“ А я бы ответил: „Это мне соринка в глаз попала“. И крепко прижал бы его к себе.
Отто Буршатц был бы его крестным отцом и приносил бы ему чудесные подарки. Настоящий зуб тигра и железную дорогу, которая ездила бы не только по кругу.
Нет, не железную дорогу. Может, воздушного змея, да, воздушного змея, и он бы не застрял на дереве, как мой тогда.
Он родился бы в 1925 году, это я подсчитал. Ему было бы восемь лет, когда нам пришлось покинуть Германию.
Он бы и не заметил, что это бегство. Подумал бы, что это каникулы, и был бы горд, что ему можно, а другим нельзя. В Вене он бы открыл для себя колесо обозрения, а в Париже карусель в Люксембургском саду — из стихотворения Рильке. „Из страны, что долго медлит, прежде чем прейдет“. Он не захотел бы, чтобы я катался с ним: мол, для этого я уже слишком большой. Он взобрался бы на деревянную лошадку совсем один.
В Голландии он быстро выучил бы язык, у него был бы велосипед, а зимой он катался бы с красными щеками на городском канале на коньках. В Амстердаме бы ему понравилось. Когда в город вошли немецкие войска, ему было бы пятнадцать и он бы уже понимал, что происходит. Но он бы не боялся, хоть и с желтой звездой на груди. Мой сын был бы бесстрашным.
Потом они угнали бы его в Вестерборк, а из Вестерборка сюда, в Терезин, и он бы голодал, как все, и заболел бы, как все. Или не заболел бы, но однажды, погруженный в свои мысли, не поприветствовал бы эсэсовца, и его приговорили бы к десяти ударам палками, а поскольку он не захотел бы плакать или кричать, приговорили бы еще к двадцати пяти, и этого он бы не пережил. Или пережил бы, но его поставили бы в список на ближайший транспорт и он отправился бы в Освенцим, а там…
Это хорошо, что я не могу иметь детей.
Это счастье.
Нет. Нет. Нет. Нет. Этот путь ведет к безумию.
Бездетность — не все, что составляет мою жизнь. Это случайное военное ранение. Я художник. Актер. У меня были успехи. Красивые успехи, которые тоже нужно брать в расчет, а не только поражения. Почему мне так трудно сосредоточиться на них? Я должен был бы с этим справиться. Ведь в этом я натренирован. Когда на сцене напротив меня стоит человек, с которым мы только что сидели в столовой, где он рассказывал мне похабные анекдоты, и от него воняет пивом, которое мы там пили, а на подбородке у него замазан розовым гримом прыщ, — я должен уметь представить, что он король. Я должен ощутить его величество, даже если видел его в подштанниках. Я должен уметь сражаться на поле боя, если пьеса требует этого от меня, в степи или в лесу, и мне не должно мешать то, что здесь не деревья, а раскрашенный картон. Если Джесснер снова строит лестницу вверх, я должен видеть дворец, который он при этом имеет в виду.
Я должен это уметь, черт возьми. Не закрывая глаза. Ни на один вдох не забывая, где я и что происходит. И, несмотря на это, пребывать в другом месте. В другом времени. Мои воспоминания Рам не в силах арестовать. Пока что я точно знаю, как было.
Я все-таки еще это помню.
Я должен это уметь.
Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.