Геррон - Шарль Левински 23 стр.


Я все-таки еще это помню.

Я должен это уметь.

Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.

Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.

— Это должно что-то значить, — говорит он. — Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышал, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.

Ну да.

Я сыграл у Брехта Меха, в „Ваале“ в Немецком театре.

„Вообще-то я слишком толстый для лирики“, — говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий свист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло быть и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера спектакль отменили. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. При том что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с „Трехгрошовой оперой“, хотя и не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.

Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его „господин директор“. Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.

То был немыслимый проект, и мы все не вполне в него верили. Кроме Ауфрихта, естественно, который иначе не мог. Азартный игрок, который свои последние деньги поставил на одну цифру в рулетке. Если она не выпадет, то он банкрот. Такой должен верить в свой удачу. Иначе лучше сразу пулю в лоб.

Его отец был богатым лесоторговцем где-то в Верхней Силезии. Он вымолил у отца сто тысяч золотых марок и все пустил на инсценировку. Арендовал театр на Шиффбауэрдамм. Театр пустовал уже так давно, что под сценой завелись мыши. Премьеру решено было устроить 31 августа. Ни днем позже. Потому что в этот день ему исполнялось тридцать лет. Хотел себе на круглую дату подарить открытие театра. Такой был чокнутый.

Только чокнутый мог купить у Брехта пьесу, которой вообще еще не было. Не было в форме, в какой разумный человек поставил бы ее в репертуар. Старая английская комедия, с которой один драматург стряхнул пыль и которая потом постоянно шла в Лондоне. Брехту хотелось присоседиться к этому успеху, и он поручил Элизабет Гауптман перевести для него пьесу. У него всегда были рабыни, которым дозволялось на него вкалывать и боготворить его за это. В благодарность он потом ужасно надул ее с долей в прибыли.

Не важно. Я хочу вспоминать об успехе. О восторге того вечера.

Это тоже часть меня.


Прочнее всего у меня в памяти засели скандалы на репетициях. Один драматичнее другого. Видимо, есть актеры, которые вообще только для этого и приходят в театр. Они счастливы лишь тогда, когда могут на каждой второй репетиции устроить сцену, громко хлопнув дверью. С дрожью целого Бургтеатра — никак не меньше — в голосе: „Ноги моей здесь больше не будет! Никогда, больше никогда!“ И прочь со сцены.

Если бы мне давали десять марок всякий раз, когда кто-нибудь в „Трехгрошовой опере“ произносил эту фразу, а на следующий день все-таки возвращался, я мог бы купить себе автомобиль фирмы „Hispano-Suiza“. С трехзвучным гудком.

Тотальный хаос. Всего четыре недели репетиций, и пьеса так и не окончена. Когда мы собрались на читке в Берлине, Брехт все еще торчал где-то в Южной Франции и писал новые сцены. Но Ауфрихт во что бы то ни стало хотел дать премьеру в срок. Поскольку это был день его рождения и он уже пригласил своего отца. Безумец, конечно. Чтобы открыть театр, нужно быть безумцем.

Может, если бы все шло гладко… Но гладко не шло ничего. Если примета, что после плохой генеральной репетиции следует хорошая премьера, правдива, наш успех был предопределен. Потому что катастрофой была не только генеральная, но все репетиционное время.

Шиффбауэрдамм не арендовался целую вечность. Там не было само собой разумеющихся вещей. Техники — худшие из худших. Реквизитор, звали его Маленке или Маренке, имел детей от трех разных женщин. Как ему это удалось, для меня и сегодня загадка, ведь это был уродливый гном. Чтобы прокормить свой выводок, в те годы, пока театр пустовал, он спустил все, что не было приколочено или пришито. Со складом мебели то же самое. В переговорной не было даже стульев. И незадолго до премьеры этот реквизитор чуть меня не убил. Он сконструировал полозья для деревянного коня, на котором я в финале должен был выехать на сцену в качестве верхового гонца. От задника, где в огромном орга́не сидели музыканты, я должен был проскакать к самой рампе. Только полозья он положил наперекосяк. Когда мы на пробу выкатили сивку без наездника, она опрокинулась через рампу в зрительный зал. В итоге верховой гонец потом явился пешим, и статист расстилал передо мной кусок газона, чтобы я выглядел хоть сколько-то величественно.

Такая это была постановка.

Правда, у Ауфрихта был нюх на актерский ансамбль. Распределение ролей, с которым мы начали репетиции, было даже лучше, чем окончательное. Лорре в качестве обер-нищего Пичема — просто мороз подирал по коже. Не то чтобы Понто, который играл его впоследствии, провалился, вовсе нет. Но у Лорре было нечто такое, чему не учат ни в каком театральном училище. В самой первой сцене — которая в итоге больше не была первой — Пичем говорит: „Человек обладает ужасной способностью — делать себя сколь угодно бесчувственным“. Лорре еще на установочной репетиции сказал это так, что стало ясно: человек страдает от себя самого. Он неохотно делает то, что он делает. Лучше бы он мог позволить себе иметь чувства. Именно такая позиция, какую можно наблюдать у некоторых эсэсовцев. Они хотят получить утешение, когда вынуждены причинить кому-то зло. Смотрит на человека прямо-таки влажными глазами, будто говоря: „Вообще-то я хороший“. И только потом бьет. Служба есть служба, а отношения — они не такие. Способность делать себя сколь угодно бесчувственным. Иногда Брехт понимал вещи, которые не мог испытать. Жаль, что муза не выбрала для своего поцелуя более симпатичного человека.

У Понто не было того подавляющего, что имел в себе Лорре. То была настоящая потеря для спектакля, когда он вышел из игры. Но он был твердо убежден, что будет катастрофа. „Мы падаем на брюхо“, — всегда говорил он. Потом как-то вечером заказал у Шваннеке две дюжины устриц и траванулся. Сказался больным. Ему и притворяться не было нужды с его больным желчным пузырем и всей той дрянью, которую он постоянно себе вкалывал против боли.

Потом он раскаивался. Но поначалу был только счастлив, что отвязался.


И Негер. Умопомрачительная женщина.

Однажды дома я разговорился о ее глазах, о том взгляде, от которого дух захватывает, так что даже Ольга, которой это было совершенно не свойственно, немного взревновала. На следующий день уселась на репетиции, а после сказала мне:

— Не знаю, что это на тебя нашло. Взгляд у нее совсем не искусительный, просто она близорука.

Негер была замужем за Клабундом — человеком, который писал для Эбингера действительно красивые шансоны. Я тоже раз попробовал его тексты, но мне они не подошли. Я не создан для изящной лирики. Мне надо рубить сплеча. Когда начались репетиции, Клабунд лежал в санатории в Давосе и выхаркивал из тела легкие. Больным он был всегда. Карола уехала в разгар репетиций, чтобы сидеть у его постели. Ауфрихт каждый день по два раза звонил в Швейцарию, чтобы спросить, когда же можно снова на нее рассчитывать. Но Клабунд не торопился умирать, и наш господин директор становился все нетерпеливее. При этом Ауфрихт милый человек. Но он вложил в этот проект все свои деньги. Когда близится срок премьеры, у театральных людей съезжает крыша.

Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер — как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не „Клабунд умер“, а „Завтра она снова приступает к репетициям“.

Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: „Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?“ Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.

В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. А после похорон стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.

Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше „Лошади оседланы“. А теперь делает декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. „Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску“. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт, и тут он произнес текст Шейлока совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. „Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?“ Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.

Итак, Негер снова репетировала. Пока дело не дошло до совсем большого скандала, за пару дней до премьеры. Не помню, что послужило поводом. Театральные скандалы — как войны. Все бессмысленно опустошается, а потом никто не может сказать, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. Ей не понравилось какое-то сокращение в тексте. Пьеса оказалась слишком длинной, и постоянно что-нибудь вычеркивалось. Даже между генеральной репетицией и премьерой вылетело больше получаса действия. У Негер там и было-то всего несколько фраз, но она просто свихнулась. Мол, ее роль становится слишком мала, она не допустит, чтобы ей такое предлагали, и вообще пусть Брехт сам играет свое дерьмо. На что тот не заорал в ответ, как он это сделал бы с любым другим, а покорно пообещал снова увеличить ее роль. Велел поставить стол прямо на сцене, Негер села рядом с ним, и они вдвоем писали новый диалог. Не один час. В то время как мы, остальные, сидели в зрительном зале и ждали, когда прогон возобновится. До пяти часов утра. А последняя картина еще не отрепетирована.

Все тщетно. В итоге Негер все же хлопнула дверью. Ауфрихт в последний раз попытался ее вернуть. Заявился к ней домой с коробкой, где было свадебное платье, которое она должна была надеть в роли Полли. Думал, против такого дорогого наряда не устоит ни одна актриса. Но она его даже не приняла.

Тогда он наколдовал из рукава Рому Бан, которая была в труппе Рейнхардта, но играла там только в эпизодах. Она за четыре дня выучила текст и все — довольно трудные — песни. И вдруг оказалась звездой. Такое бывает в этой вздорной профессии.

Впоследствии я узнал, что для Негер дело заключалось не в том, чтоб сказать фразой больше или фразой меньше, а совсем в другом. Брехт встроил в „Трехгрошовую оперу“ целую кучу стихотворений Вийона, а знал он их только потому, что Клабунд показал их ему. Уже умирая, он все еще был на него сердит, потому что сам намеревался сделать из этих текстов пьесу…

Поэтому она ушла из спектакля. Годом позже, когда „Трехгрошовую оперу“ снова включили в репертуар, она все-таки сыграла Полли. Одно дело верность, другое дело аплодисменты.


На премьере аплодисментов не предвиделось. Маренке — да, так его звали, не Маленке — забыл подключить шарманку. Мой единственный аккомпанемент был бы в первой строфе. Я крутил и крутил ручку, а звука не было. Должно быть, до последних рядов было слышно, как громыхало мое сердце, обрушиваясь в пятки.

Выходная песня труднейшей премьеры в моей жизни — и нет музыки. Оркестр сидит у меня за спиной и не может помочь. Передо мной публика, которая пришла только для того, чтобы не пропустить провал сезона. Кровожадная. Где-то там внизу в темноте сидели Керр и Ихеринг, они достали свои критические блокноты и пометили: „Курт Геррон: сразу же облажался“.

И потом именно эта песня стала огромным успехом. Мелодия, которую насвистывал на улице каждый второй. Во всем мире. Я спел ее, должно быть, тысячу раз, при самых разных обстоятельствах.[5] Без этой песни вся моя жизнь пошла бы по-другому. Ее знает даже Рам и, может быть, только поэтому пришел к мысли, что я должен…

Нет. Сейчас — назад, в 1928 год. Сейчас премьера.

Я стал звездой, потому что у Харальда Паульсена были такие красивые синие глаза. Невероятно, но это так.

Он артист оперетты. Такой эластичный вихрь-по-сцене. Как будто родился на свет в лакированных башмаках. Который не может пройти мимо зеркала, не улыбнувшись себе. Тщеславный дальше некуда. Но не лишен обаяния. Мания величия — уже половина квартплаты. На сцене он мог быть хорош, только если у него было чувство, что он неотразим. Другие коллеги засовывали себе в нижнее белье заячью лапку.

Для роли Мэкки-Ножа он сшил себе костюм на заказ. И повязал синий бант — в точности под цвет глаз. Чтобы еще сильнее их подчеркнуть. Когда на репетиции в костюмах он в полном облачении выпорхнул из-за кулис, пританцовывая, можно было подумать, что он перепутал пьесы. Будто здесь Легар вместо Вайля. Совсем не то, что Брехт представлял себе для своего босса гангстеров. И началось: „Бант долой!“, „Без банта я на сцену не выйду!“, „Я как автор…“, „Я как артист…“ Скандал, хлопанье дверьми и „Ноги моей в этом театре больше не будет“. У Шваннеке потом коллеги снова говорили, что теперь-то уж точно проект окончательно лопнет.

Из-за небесно-голубого шелкового банта.

Брехт потом нашел решение. Сказал:

— Тогда оставьте ему этот дурацкий бант. Я напишу новую уличную песенку, которая выведет Мэкки-Ножа как самого опасного из всех гангстеров. Если образ будет так подготовлен, пусть потом хоть скачет по сцене, как граф Кокс с газовой фабрики, со своей тросточкой и бантом. Это даже создаст интересный контраст.

На следующий день песня была готова, и Вайль положил ее на музыку.

Моя песня, которая принесла мне столько счастья и столько несчастья.

Паульсена песенка не осчастливила. Потому что петь ее должен был я. Он хотел играть и льва тоже. Нашел тысячу причин, почему было бы лучше, если бы Мэкки-Нож сам… Но Брехт упорно стоял на своем. Хотя считал меня совсем плохим актером. Собственно, вообще не считал за артиста. Как раз поэтому и разрешил меня ангажировать. На роль Нафтали Лермана. На роль попрошайки поставить коммуниста — из-за правильных убеждений, на роль шефа полиции — актеришку из ревю — из-за его бездарности. „Люди из ревю социально агрессивнее“, — сказал он Ауфрихту. Что бы там это ни значило.

На премьере песенка вообще не была принята. И вовсе не потому, что шарманка не работала. Все первые сцены провалились. Люди, что называется, сидели на своих ладошках. Ауфрихт мысленно уже заполнял бумаги о финансовой несостоятельности. Но потом, совершенно неожиданно, публику прорвало. Я пел с Паульсеном песню про пушку, и они начали выражать восторг. И уже не могли остановиться. Мы условились, что на бис выходить не будем, но они аплодировали до тех пор, пока мы не повторили песню. И потом следующую и следующую за ней.

Успех, о каком мечтает каждый артист. Какой испытываешь только раз за всю жизнь. Критические статьи — как будто их написал Калле с его склонностью к преувеличению. Люди дрались за билеты. С того дня я стал звездой. Куда бы я ни пришел, люди толкали друг друга под бок: „Это же Геррон, который поет про акулу“. И я…

Я знаю, как Ольга назвала бы то, чем я сейчас занимаюсь. Совершаю бегство в собственной голове.


Через окно я слышу Туркавку с его монотонным чешским бормотанием статиста:

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Шум и ропот, шум и ропот, шум и ропот. Д-р Шпрингер ввел этот ритуал после эпидемии дизентерии. Для поощрения гигиены. У кого для лечения нет лекарств, должен хотя бы предотвращать болезни. Перед каждым сортиром в Терезине с тех пор стоит бочка с водой, а рядом сидят старик или старуха, которые ничего не должны делать, кроме как напоминать людям о том, что надо бы помыть руки. Не знаю, в этом ли причина, но дизентерия более-менее под контролем.

Первый ученик нашего класса умер от дизентерии. Единственная задача, которую я решил лучше, чем он. Ханзельман. Вальтер Ханзельман. Он будет отмечен.

— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.

Уже поздно. Люди возвращаются с работы. И испражнение имеет свои часы пик.

Здесь, в Терезине, все организовано наилучшим образом. Организация успокаивает. Кто организует, может уговорить себя, что вещи управляемы.

СС это знает. Преступники всегда были хорошими психологами. Они позволили нам организовать еврейские советы. Советы старейшин. Управы. Тысяча контор, которые составляют списки на продовольственное обеспечение и на депортацию. Мы делаем работу за них. Самоубийство с двойной бухгалтерией. Очень немецкий способ стать жертвой.

Каждый, кто направляется в Терезин, получает свой номер. Я арестант с транспортным номером XXIV/4—247. Прибыл 26.02.1944. Убыл…

Неверное слово. Но оно подходит.

На моей карточке в картотеке наряду с прибытием предусмотрена графа и для убытия. Отсутствует только дата и пометка после нее. „С“ — вагон для скота или „Г“ — гроб. Других возможностей нет. Прибытие, убытие. Рам, владыка, их сочтет, ни один не пропадет. Аллилуйя.

Когда потом окончательно вычеркнут мой номер, в этом я совершенно уверен, они сделают это безупречно. Ручкой по линеечке. Чтобы выглядело прилично. Иначе куда мы скатимся?

У нашего учителя математики, профессора Пиркхаймера, можно было получить приличную оценку, даже если ты не решил верно ни одной задачи. Если только почерк аккуратный и результат подчеркнут двойной чертой. Он бы хорошо понял терезиенштадскую систему.

Назад Дальше