Геррон - Шарль Левински 32 стр.


Композиторам-то хорошо. Ноты на всех языках одинаковы. Юрман был в Париже всего несколько недель и уже снова был занят больше своих возможностей. Сочинял песни для новой кинокомедии. Но там, по его рассказам, были трудности с режиссурой, они застряли, и продюсер уже нервничал.

— А ты не свободен? — поинтересовался он.

Просто так.

Нам всегда работалось хорошо вместе, на всех трех фильмах, сколько я помню, или даже на четырех, и таким образом он нахваливал меня продюсеру в самых превосходных степенях:

— Самый большой мастер сцены в Германии, oui, monsieur.

И они и впрямь взяли меня в качестве сорежиссера. Что означало, что работу делал я, а свое имя под ней ставил Пьер Бийон. Не важно. Я был рад любой занятости. Бийон к тому же был славным парнем. Только скорее сценаристом, чем режиссером.

Юрман потом вскоре перебрался в Голливуд. Голендер, Вильдер и Лорре тоже. Они не жеманились по-идиотски, как я.

„Женщина за рулем“ имела изрядный успех, и после нее я получил собственный фильм. „Инкогнито“. Тоже такое эмигрантское производство. Прессбургер, который писал сценарий, тоже был с УФА и там попал под жидковский запрет. Впоследствии перебрался в Англию. Тоже неплохо.

А потом все кончилось. Как отрезало. Союзы сценаристов. Гильдии режиссеров. То же самое, что было потом в Голландии. Тот же рефрен:

— Немецкие эмигранты отнимают работу у местных специалистов. Мы сочувствуем их ситуации, но как патриоты вынуждены настаивать…

Когда речь идет о кошельке, каждый становится патриотом. „Allons, enfants de la patrie“.

Еще раз Вена, где мне все же дали снять фильм. Один. Второй хотя и был мне обещан, однако на обещание в кинобизнесе можно полагаться так же, как на договор пожизненного содержания в Терезине. Фильмы еврейских режиссеров не допускались в прокат в Германии, „и войдите же в наше положение, дорогой, уважаемый господин Геррон, ведь в таких условиях мы…“ Увы, увы, увы.

Итак, я вернулся в Париж и там, идиот, каковым я являюсь, почти все мои оставшиеся деньги всадил в этот фильмец про мюзик-холл. Сам продюсировал и сам пошел с ним в баню. Ни одна собака не хотела о нем слышать. Как и обо мне. Как режиссер я не был востребован, как актер был невозможен. Я только смешил людей своим французским. „Miroir, miroir“.

Брехт был прав в том, что он тогда сказал в Париже. Он точно диагностировал мое положение. Гигантская куча дерьма.


Почему никто не написал справочник для беженцев? Его бы раскупали как горячие булочки. Ведь мы бросились наутек во все стороны. Германия — нация экспорта. Поставляла своих жидков всему миру. До тех пор, пока некому стало брать, и тогда они пустили излишек в утиль.

В библиотеке Терезина стоят двадцать разных изданий Гёте. Но нет ни одного практического руководства для эмигрантов. Тогда, в первые годы, мы остро нуждались в чем-то подобном. Со сценарием легче играть. Мы не знали простейших вещей. Основных правил.

Того, что в Голландии нельзя даже пытаться подкупить служащего. Потому что он будет этим оскорблен. А во Франции оскорбишь, если не попытаешься.

Вообще как вести себя в присутственных местах. Очень важная глава. Перед полицейским никогда не раболепствуй. Это подозрительно. Полицейские привыкли к тому, что люди всегда протестуют. Кроме Германии, конечно.

Зато в столах прописки, не важно в какой стране, держи себя таким подданным, словно ты на аудиенции при дворе короля. Кто распоряжается печатью, тот распоряжается людьми. И дает им это понять. Кто оседлал параграфы, может не принимать во внимание пешеходов. Эмигрант всегда проситель, и ему не следует об этом забывать. Я мог бы вести курсы по правильному градусу наклона спины.

Надо знать тысячу вещей, и никто их тебе не преподаст. Что бланки всегда следует заполнять карандашом, а не ручкой. Чтобы можно было стереть ошибку и не начинать всякий раз заново. Ошибки делаешь всегда. На то и бланки. В Амстердаме в службе Vreemdelingen сидели за соседними столами два клерка. У одного в графе „Количество детей“ следовало ставить нуль, иначе он не принимал бумагу. А второй настаивал на том, чтобы было написано „нет“. Вот так и выучишь голландский. Aantal kinderen: geen.

Если бы была графа „Причина бездетности“, что бы я туда вписал? У одного клерка и у другого?

Чужие языки учишь не по словарю. Невыразимое в словарях не найдешь. Это французское движение ладони, которое означает „нет“, даже если рот говорит „да“. В Голландии — взгляд мимо тебя, когда не говорят правду. Они там не натренированы врать. А австрийский шарм. Пока ты не можешь это перевести, ты остаешься чужим. Что на всех языках этого мира обозначается одним и тем же словом: неудачник.

Да, неплохо было бы иметь такую настольную книгу. Со всеми теми фразами, какие должны быть наготове у беженца. „Я был бы рад предъявить вам свой паспорт, но у меня нет гражданства“. „Нет, я здесь не знаю никого, кто мог бы за меня поручиться“. „Раньше я был актером, а теперь уже никто“.

И вдобавок к этому — сугубо практические вещи. Не снимайте комнату, в которой нельзя подключить плитку. Разве что хочешь совсем отказаться от горячей пищи. Важнее красивого вида место, где быстро сохнет белье. Чем меньше у тебя одежды, тем чаще ее приходится стирать.

К этой теме надо бы сделать сноску специально для Терезина. Кто хочет иметь бумагу о праве на стирку, должен быть в хороших отношениях с советом старейшин.

Следовало бы снять учебный фильм. Иначе что я за режиссер? Типичные ситуации в веселых игровых сценах. Между сценами всегда живенькая песенка. Скитаться я по странам рад, ведь я веселый эмигрант.

Стоп.

Опять я убегаю. Эмигрирую в фантазию. Рассказываю истории сам себе.

Но Рама этим не позабавишь. Он хочет получить от меня фильм. Концепцию фильма. К завтрашнему дню.

— Если нам обоим повезет, — сказал он, — на сей раз что-нибудь получится.


На УФА иногда случалось так, что задание на фильм было, бюджет тоже, и время съемок было уже определено, и кинотеатр забронирован для премьеры, а никто даже смутно не представлял, что в этом фильме будет происходить. Тогда мы садились все вместе — продюсер, режиссер, авторы — и для начала записывали все, что было уже определено. Актеров, которых руководство хотело видеть в фильме. Места съемок, которые были заданы. Поскольку построенные для других фильмов декорации еще не выработали весь свой ресурс.

Потом мы брали второй листок и помечали на нем все те вещи, которые непременно должны были появиться в фильме. Первым, что заносилось в этот перечень, всегда была любовь. Музыка, разумеется. Красивые ландшафты, животные, цветы. И всякий раз жирно подчеркнуто: хеппи-энд. Именно то, что люди хотят увидеть, когда идут в кино. Как правило, действие возникало из всего этого само собой. Да оно ведь и не так важно. Когда все остальное в наличии.

Итак, господин Герсон! За работу.

Расстановка такая:

Терезин — это тюрьма. Я должен спрятать решетки за цветастыми занавесками, искусно задрапировав и придав им форму. „Серебряным блеском крахмала Хофмана“.

Терезин серый. Я должен сделать его цветным. Ни одного софита без розового фильтра.

В Терезине страдают от голода. Гробы здесь узенькие, как нигде, потому что трупы отощавшие. Я должен показать упитанных людей, которые за красиво накрытыми столами лакомятся деликатесами и потом довольно поглаживают животы. „Я сыта, я так сыта — не влезет больше ни листа“.

„Ме-е-е“.

В Терезине нехватка всего. В моем фильме должно быть все. Магазины с настоящими товарами. Банк с настоящими деньгами. Кофейня с настоящим кофе. Самое современное гетто, какое на сегодня существует в мире.

Терезин перенаселен. У нас в окопах и то было больше места. На экране все должно быть просторно. Парки. Сады. Спортивные сооружения. В кино возможно все. Пусть думают: хорошо им там, этим жидкам.

Терезин — место, населенное рабами. Я должен сделать из них счастливых тружеников, которые с радостными лицами обслуживают машины. В поте лица возделывают свои нивы. „Мы семеро гномов, мы роем во тьме“.

„Хейо, хейо“.

„Белоснежка“ по сравнению с этим была вопиющим натурализмом.

Я должен изобрести Терезин, в котором все счастливы. Довольны. Благодарны. Здоровы. Где никто не умирает и всем хорошо. Как обещают старикам, чтобы они подписали договоры пожизненного содержания. Чтобы они были благодарны за то, что могут отдать все свои сбережения.

Может, они хотят пустить фильм в качестве рекламы именно для этого? Хотя в Германии уже не найдешь столько евреев, чтобы оправдать затраты.

Значит, это снова будет что-то вроде лакировки действительности. Тогда это было представление для Красного Креста. На сей раз — для широкой публики.

Значит, это снова будет что-то вроде лакировки действительности. Тогда это было представление для Красного Креста. На сей раз — для широкой публики.

Я не могу снимать этот фильм.


Пойду к Эпштейну и скажу ему это. Прямо сейчас. Ничего не обсуждая с Ольгой. Иначе у меня не хватит сил. Иначе буду думать только о ней и о том, что не имею права подвергать ее опасности. И тогда не буду больше знать, что я должен делать.

Должен.

— Не забывай меня, — сказала мне мама перед тем, как отправиться с остальными.

Она не хотела, чтоб я ее обнял, но это сказала.

Если я сниму этот фильм, значит, я забыл ее.

Пойду к Эпштейну.

„Я отказываюсь выполнять приказ“, — скажу я ему. Нет, лучше так: „Передайте Раму, пусть засунет свой фильм куда-нибудь в другое место“. Последний уход со сцены надо выполнять с блеском.

Он попытается меня уговорить. Естественно. Он боится Рама. Я ведь тоже боюсь его гнева и того, что он будет для меня означать. Говорят, когда он кричит и распускает руки, это он еще не в ярости. И только когда начинает говорить совсем тихо. „Я недоволен этим Герроном“, — скажет Рам. Очень тихо. И тогда…

Пойду к Эпштейну. Сейчас же. Я должен пойти к Эпштейну. Он будет предостерегать меня от последствий. Как он делает всегда. В своих призывах он всякий раз предостерегает от последствий. „В интересах общины, — говорит он, — делайте то, что должно“. Именно это и говорят, когда боятся.

Это значит, что он вовсе не дорожит своим постом. Что он вообще-то подчиняющаяся натура. Второй, которого против воли сделали первым. Потому что им нужен был кто-то, кто слушался бы их без возражений. В благодарность они бросили ему пару кусков с господского стола. Как собаке, которая исправно лает по команде, бросают объедки. Жри или сдохни.

Эпштейн может кого угодно поставить в список на ближайший транспорт и — что гораздо важнее — может снова вычеркнуть его из списка. Иногда он так делает. Если удается убедить его нужными аргументами. Причем предпочитает, как гласит молва, чтобы эти аргументы выкладывали перед ним хорошенькие женщины. Во время личной аудиенции.

Он имеет власть, но она дана ему лишь взаймы. Он может удерживать ее лишь до тех пор, пока исправно прыгает в каждый обруч, который перед ним держат. Пока поезда на Освенцим заполнены и отправляются вовремя. Пока он поставляет все, что ему закажет Рам.

Режиссер Курт Геррон отныне непоставляем. Нет в наличии.

Он будет мне грозить. Из страха за свое место.

— Если откажетесь, отправитесь на транспорт, — скажет он. — А вы сами знаете, что это значит.

Нет, господин Эпштейн, не знаю. Знаю неточно. Конечно, по лагерю ходят слухи, слухов полно. Но что на самом деле происходит с людьми, которых отправляют в Освенцим, мы можем только гадать. Пока еще ни один не вернулся, чтобы рассказать об этом.

Может быть, Эпштейн знает точно. Может, он мне расскажет. Чтобы переубедить меня.

Но я не дам себя переубедить. Придется им меня убить. Жить дальше со сломанным позвоночником я не хочу.

Так я ему скажу. Именно так. Этими самыми словами.

На сей раз я все-таки пришел к комендатуре, которую обычно обхожу стороной. Украшенное завитушками государственное здание с двумя рядами мансард. Раньше тут была ратуша.

Я мог бы избавить себя от визита к Эпштейну и пойти прямо к Раму. Охраны перед дверью нет. Они знают: по своей воле никто в здание не войдет. Никто с желтой звездой. Сюда приказывают явиться. Или волокут.

Кабинет Рама на втором этаже. Я бы, пожалуй, не добрался до него. Загремел бы в подвал, где у них кабинки для допроса. Иногда крики оттуда долетают до кофейни. И надо делать вид, что не слышишь их.

Я не храбрец. Я боюсь смерти. Но сейчас я пойду к Эпштейну и скажу ему, что не стану снимать фильм. Не из мужества, а из страха. Из страха, что придется жить с этим каждый день.

От Рыночной площади доносится запах роз. Посаженных для лакировки города. Если бы это было в их силах, они запретили бы нам вдыхать этот аромат. По крайней мере, за кражу цветов назначили наказание — смертную казнь.

Угроза у них всегда одна: смерть. Это все равно что чинить часы молотком.

Однажды Ольга проходила мимо, и ее подозвал эсэсовец. Раньше она его никогда не видела. Высокий чин. Должно быть, прибыл из Праги. Офицер нюхал розу, срезанную для этого. И теперь вложил ее Ольге в руку. Сказал: „Это тебе“. И пошел дальше. Она от ужаса так крепко стиснула стебель с шипами, что укололась до крови. Он не обернулся.

Роза давно засохла, но не обронила ни одного лепестка.

Я не верю в предзнаменования.

Сейчас я пойду к Эпштейну.


Все вышло иначе. Я буду снимать этот фильм. Я не могу позволить себе роскошь быть мучеником.

Я был к этому готов. Если я потом буду упрекать себя, я могу вспомнить об этом. Я уже стоял в приемной Эпштейна.

Где сидели все те же люди, что и в прошлый раз. Там всегда сидят одни и те же люди. Я хотел пройти мимо них, не хотел ждать, пока меня вызовут, собирался просто отодвинуть в сторону секретарей Эпштейна, которые там важничают. Но кто-то поймал меня за рукав и остановил.

Д-р Шпрингер. Мой сосед по борделю. В белом халате, забрызганном кровью.

— Мне надо с вами поговорить, Геррон, — сказал он.

Это было снова как тогда, в Схувбурге, где тоже, когда идешь через зал, тысячи рук пытаются изловить тебя, тянут к себе и все хотят одного и того же: „Вы должны мне помочь, вы должны для меня это сделать, ведь вы можете“.

А я ничего не мог.

— Потом, — сказал я. — В другой раз.

Зная, что другого раза не будет.

— Сейчас, — настаивал Шпрингер. То был приказ. — Вас не было дома, и я решил, что вы отправились сюда. — Он говорил шепотом, но это никому не бросалось в глаза. В приемной Эпштейна все разговоры ведутся заговорщицким тоном. Нельзя давать случайному слушателю преимущество. Кто прослышал о списке, который не так скоро заполнится, о рабочем месте, которое делает человека незаменимым, должен следить за тем, чтобы об этом не прознал никто другой. Место в спасательной шлюпке — редкость. Кто отдаст свое, тот сам утонет.

— Три минуты, — сказал Шпрингер. — Они ничего не решают.

Для меня они решали многое, решала каждая секунда. Я ведь не герой. И даже не хороший актер, изображающий героя. Потому что боюсь собственных колебаний, по каким бы то ни было причинам — по трусости, по слабости, по глупости. Потому что я не знал, останется ли у меня через три минуты или через пять сила воли сделать то, что я должен сделать. Д-р Шпрингер не отпускал меня. Тянул за собой, как тянут упирающегося ребенка. Он на голову ниже меня, но у него авторитет человека, который привык к тому, что ему достаточно протянуть руку — и в нее вложат нужный инструмент.

На улице он остановился передо мной. Положил руки мне на плечи. Для этого ему пришлось поднять руки вверх. Жест, который я часто наблюдал у врачей. Это всегда было при необходимости объявить плохой прогноз. Будьте мужественны — вот что означает этот жест. Я подумал: что-то случилось с Ольгой.

А он сказал:

— Вы должны снять этот фильм.

Он ничего не мог об этом знать. Это было невозможно. Все держалось в строжайшей тайне, так распорядился Рам. Но д-р Шпрингер знал.

Он ответил на мой вопрос до того, как я успел его задать.

— Эпштейн, — сказал он. — Он иногда приходит ко мне в больницу. Когда ему нужен укол, чтобы он мог делать то, что должен делать.

Он сказал больница, а не медпункт, как говорят другие. Он так привык по своей прежней жизни.

— Можете не беспокоиться, — сказал он. — Кроме меня, не знает больше никто. Хотя, конечно, скоро будет знать весь Терезин. Как только вы приступите к съемкам.

— Я не буду делать этот фильм, — сказал я.

Он отрицательно покачал головой. Маленькое, сочувственное движение. Какое он, наверное, делает, когда приходится отнять последнюю надежду у родственников пациента. Мне очень жаль, но диагноз не изменишь. Ваш сын, ваш брат, ваш муж умрет.

— Вы снимете этот фильм.

— Ни за что на свете…

Он перебил меня до того, как мои возражения перешли в монолог. Опять типичный жест врача. Мне очень жаль, но положение безвыходное. Нет, не имеет смысла привлекать еще одного специалиста. Других методов лечения не существует.

— Я вам объясню, — сказал он. — Это из-за Герты Унгар.

Этого имени я никогда не слышал.

— Моя операционная сестра. Двадцать девять лет. Она стоит в списке на новый транспорт.

— В этом списке стоит много людей.

— Я знаю, — сказал он. Кивнул, как будто я сказал что-то умное. — Как правило, с этим приходится мириться. Как во время эпидемии приходится мириться с тем, что не всех можно вылечить. Но если можно, если у вас есть возможность спасти человека…

— Я должен записаться вместо нее? Но и это не поможет. Если я не послушаюсь Рама, я так или иначе окажусь в ближайшем поезде на Освенцим.

Назад Дальше