Геррон - Шарль Левински 31 стр.


Она нашла кого-то, кто умеет стричь лучше меня. Теперь ее череп гладко выбрит. Без платка она выглядит как арестант.

Моя Ольга.

Перед нею раскрытая школьная тетрадь. „Я у Эпштейна“. Заголовок для сочинения. Невыполненное школьное задание.

— Ты вернулся, — говорит она.

В ее голосе потрясение.

В этом себе не признаешься. Не хочешь признаваться. Не перенес бы такого признания. Но так уж вышло: мы все пережили слишком много разлук без прощанья. Слишком часто узнавали, что человек может просто изчезнуть. Быть арестованным. Депортированным. Что его столовый прибор еще стоит на столе, а свидетельство о смерти уже выписано. „Сердечная недостаточность“ или „Застрелен при попытке к бегству“. Что уж там впишут Алеманы со свастикой. Другого мы уже и не ждем. Даже непривычно, если не происходит ничего плохого.

Ничего странного, что Ольга удивлена.

— Ты вернулся, — повторяет она, на сей раз окончательно устранив из голоса удивление.

Не хочет, чтобы я заметил, как она боялась за меня.

При том что страх — наше обычное состояние.

— Эпштейн был со мной очень любезен, — говорю я.

— Чего он хотел?

— Я должен делать фильм.

— Естественно, — говорит она.

— Эпштейн говорит, у меня нет выбора. Но он ничем мне не грозил.

— А он и не должен, — говорит она.

— Нет, — говорю я, — не должен.

Она в своей бригаде уборщиц сказалась больной. Убедить начальника смены было нетрудно. Без волос сильнее заметно, как она исхудала. Моя бедная Ольга. Она слишком скудно питается, и виноват в этом я.

— Я все делал в этой жизни не так, — говорю я.

— Нет, — говорит она. — Нам просто выпала не та жизнь.

Она встает и обнимает меня. Мы очень смешная пара: обритая наголо женщина и значительно более рослый мужчина, потерявший свой живот. Неудачное распределение ролей для романтической сцены. Но чувствовать ее близость очень хорошо. От этого легче.

Ее голова приникла к моей груди. Я целую ее голый череп.

— Ежоночек ты мой, — говорю я.

Они прижимается ко мне и начинает напевать. Очень тихо. Вообще-то эту песню полагается грянуть — после второй бутылки вина или после третьей. На несколько голосов. Вместе с Отто Буршатцем. „Когда ежи в вечерний час выходят за мышами“. Сегодня это звучит как гимн.

Я не хочу выпускать Ольгу из своих объятий.

Она напевает, а я подпеваю. В нужном месте мы вступаем во весь голос. Как будто нам есть что праздновать. „Анна-Луиза, — поем мы, — Анна-Луиза“.

И смеемся. Когда-нибудь мы еще вспомним о том, что смеялись.

— Ты все делал правильно, — говорит Ольга. — Мы просто недостаточно далеко отбежали.


Отто принес билеты нам прямо домой.

— Поговаривают, что будут аресты, — сказал он. — Ты, может, и не в первых строчках списка, но не стоит дожидаться, пока ты туда продвинешься.

Отто всегда знает кого-нибудь, кто знает того, кто кое-что знает.

Он положил конверт с билетами на обеденный стол небрежным жестом, как будто речь шла о чем-то повседневном, о небольшом одолжении, не бог весть каком важном.

Я и сейчас вижу тот конверт. На белой скатерти с вышитыми голубыми цветочками.

— Тебе надо бы поесть, — сказала тогда Ольга.

Стол накрыт как для гостей. Но у меня, прожорливого Курта Геррона, отбило аппетит. Посуда все еще стоит, чашки, доска для хлеба, нетронутая тарелка с нарезкой. Среди них конверт. С фирменным знаком УФА в левом нижнем углу. Три буквы, взятые в квадрат. Служебный конверт.

С билетами.

Целый вечер перед этим я раздумывал, но до мысли о бегстве так и не дошел. Ни на одну секунду. Шофер такси, прощаясь со мной перед нашим домом, поднес ладонь к кепке и сказал:

— Жду не дождусь вашего очередного фильма, господин Геррон.

Я кивнул, улыбнулся и ответил:

— Да-да, фильм будет что надо.

Стал подниматься по лестнице, я помню это, не воспользовался лифтом, даже в этой ситуации учитывал, что д-р Дрезе сказал мне на последней консультации:

— Вам полезно подниматься по лестнице.

Голова — очень странный аппарат.

Ольга меня не ждала, разумеется, нет. Когда я начинал новый проект, она всегда говорила:

— Теперь увидимся, когда твой фильм будет закончен.

Она была в халате, голова повязана платком, а лицо намазано чем-то белым. Похожа на клоуна. Она никогда не хотела, чтобы я видел ее такой.

— Тебе не надо знать, к каким ухищрениям я прибегаю ради тебя, — всегда говорила она. — Не люблю, когда на меня смотрят за кулисами.

Она никогда не хотела. Всегда говорила она. Уже больше никогда не скажет.

Я увидел ее, стоящую в дверях ванной комнаты, и поневоле рассмеялся. Мой мир, наш мир только что рухнул, а меня разбирал смех. Пока не перешел в плач.

— Ты заболел? — спросила Ольга.

Да, я заболел. И по сей день не выздоровел. У меня болезнь жидка, на которую установлен карантин. Грузят в вагоны для скота. Срочно прирезают. Хотя болезнь не заразная. Она или есть, или ее нет. Зато она неизлечима.

Но это не так. Камилла Шпира исцелилась от своего жидовства. Чудо, какого не видано было и в Лурде. Что там явление Марии по сравнению с магическим поцелуем руки Камиллы Геммекером.

Я попытался рассказать. Но Ольга так и не усмотрела в этом смысла. Его и не было.

— Меня вышвырнули, — сказал я. — У магазинов стоят штурмовики, — сказал я. — Все евреи покидают павильон, — сказал я.

И все время ревел.

Ольга, человек практичный, для началы стерла косметическую маску с лица и сварила кофе. С хорошей порцией коньяка. Теперь я дрожал, будто сидел голый на холоде. Едва удерживал чашку.

Пока я пил, она сделала пару звонков, и к тому времени, когда я более-менее успокоился, она уже знала все.

Она сохраняла абсолютное спокойствие.

Не была спокойна, но не показывала виду. Это она может. Научилась этому, будучи ассистенткой рентгенолога. Когда фотопластинка показывает раковую опухоль, нельзя, чтобы человек понял это по твоему лицу.

Не произносила она и дежурные утешения, которые только усугубили бы ситуацию. Для этого Ольга слишком умна. Она могла бы, например, сказать: „Но ведь они не смогут без тебя доснять фильм“. Но она, как и я, знала: перед тем как выкинуть меня из павильона, уж они там, в УФА, нашли какое-то решение. Поскольку каждый фильм — это вложение денег, рисковать нельзя. То, что они доверят продолжить съемки фон Нойсеру, до этого бы я никогда не додумался. Этой конторской заднице, не имеющей никакого понятия о режиссуре. Когда впоследствии я увидел фильм в Вене, его имя стояло рядом с моим. Но это они не очень хорошо рассчитали. Позднее им пришлось потратиться на новую копию. В которой жидок Геррон больше не упоминался.

„Долго нацисты у власти не продержатся“ — этого Ольга тоже не сказала. Хотя тогда мы все в это верили. Она сказала:

— Тебе надо подумать о родителях. Им теперь придется несладко.

Но у меня не хватило духу позвонить на Клопшток-штрассе. Пока нет.

— Тебе бы надо поесть, — сказала Ольга.

Накрыла стол. За которым мы сидели, ни к чему не притрагиваясь.

Пока в дверь не позвонил Отто Буршатц.


Тогда я в первый раз совершенно утратил твердость. Остались только слезы и сопли. Даже на войне мне как-то удавалось держать себя в руках. Но война — это нечто другое. Осколки шрапнели, которые там летали, не имели ничего против тебя лично.

А нацисты имеют.

С первого же удара — потому что я его не ожидал — они меня добили. Потом становишься жестче. Не сильнее, но жестче. Это единственное утешение, которое остается человеку. Маленькая гордость.

Даже когда родителей депортировали из Амстердама, а я больше ничего не мог для них сделать ни через какой еврейский совет, я прощался с ними без слез, с сухими глазами. Не только для того, чтобы своим кажущимся спокойствием внушить им надежду. Это, конечно, тоже. Само собой разумеется, я лгал им то, что положено лгать в таких случаях. „Не так уж это плохо, это всего лишь на время, и мы снова увидимся“. Но я и в самом деле уже мог выдержать прощание с ними. Оно не потрясло меня до глубины души. Тогда я еще не знал, что их перешлют дальше, в Собибор, но даже если бы и знал…

Чего только не привыкаешь выдерживать. Почти всегда мне удавалось смотреть на свое несчастье, как смотришь спектакль. Как фильм. Нечто, не совсем меня касающееся.

Когда в Вестерборке я оказался в списке, а всем остальным из нашего кабаре еще можно было остаться, я тоже не раскис. Не плакал и не дрожал. Выкликнули мою фамилию, обе наши фамилии, только наши, а больше ничьи, и я сказал Ольге:

— Ишь ты, мне дали сыграть сольную партию.

Это, пожалуй, и называется висельным юмором. Нам дали достаточно времени, чтобы привыкнуть к виселице. К петле на шее.

Но тогда, 1 апреля… Как нарочно, 1 апреля! Небесный драматург, выдумавший эту остроту, любит безвкусные шутки. Тогда я еще не привык быть битым. Потому и потерял самообладание. Хотя ведь ничего особенно плохого не случилось. Вообще ничего. Я всего лишь потерял работу. Лишь рухнула моя карьера. А больше ничего.

Но тогда, 1 апреля… Как нарочно, 1 апреля! Небесный драматург, выдумавший эту остроту, любит безвкусные шутки. Тогда я еще не привык быть битым. Потому и потерял самообладание. Хотя ведь ничего особенно плохого не случилось. Вообще ничего. Я всего лишь потерял работу. Лишь рухнула моя карьера. А больше ничего.

На мне все еще был костюм, который приходился мне впору. У меня все еще было тело, заполнявшее этот костюм. Я все еще сидел в своей собственной квартире, которая была чистой и теплой. На столе стояла еда. Двумя дверьми дальше меня ждала кровать. Не завшивленная. Я все еще был в раю.

Такси доставило меня домой, и шофер был вежлив.

— Как хорошо, что я еще раз смог вас подвезти, господин Геррон, — сказал он.

В кармане у меня были деньги, чтобы расплатиться с ним. Настоящие деньги, на которые можно реально что-то купить. В городе, где купить можно было все. Пока еще не случилось ровно ничего.

Еще никто не пинал меня в живот. Никто не бил по лицу — просто так, мимоходом, как кивают незнакомому человеку, встретившись на тропе во время прогулки. У меня на глазах еще никто не умер от голода.

Итак, у меня не было никаких оснований так страдать. Все было прекрасно. Относительно прекрасно.

Только я этого не знал. И знание меня бы тоже не утешило. Тогда, в лазарете, ведь я тоже не подсаживался к постели тяжело раненного и не говорил: „Оставь свои вопли на потом, камрад. Я могу гарантировать, что тебе станет только хуже“. Он бы мне не поверил. Такое надо пережить самому.

Тогда, в Берлине, я еще ничего не пережил. Был еще девствен. Со мной было так же, как с маленьким Корбинианом: меня побили впервые, и я не умел с этим справляться. Жертвами не рождаются, ими становятся. Надо репетировать роль. Основательно репетировать. Тогда с каждым разом исполняешь ее чуточку лучше.

Ко всему привыкаешь. Почти ко всему. Натягиваешь на себя толстую кожу, чтобы не так остро чувствовать побои.

Все равно их чувствуешь, конечно. Но в какой-то момент они уже перестают быть чем-то чрезвычайным.

В Берлине я был еще любитель. Один-единственный удар — и у меня отшибло способность думать. В противном случае я бы сам догадался до того, чтобы уехать из Германии.

Но у меня ведь был Отто Буршатц.


— Я забронировал для вас купе, — сказал он. — Поезд утром в понедельник, в десять двадцать одну. Перед этим ты еще успеешь зайти в банк. Сними столько, сколько тебе дадут. Неизвестно, как там будет с переводами.

— Ты действительно считаешь, что мне надо уехать? — спросил я.

И Отто ответил:

— Так уж вышло.

Я не спорил. Просто принял как должное. Был благодарен, что кто-то решил за меня. Сам я в тот день был неспособен это сделать. Может быть, и никогда не был способен.

Если бы в Голландии Отто Буршатц был со мной, если бы он мог за меня решать, когда пришло предложение из Голливуда, — я был бы сейчас в Америке.

Ну ладно.

Так уж вышло.

Мы едем на поезде.

— Надолго ли мы уезжаем? Что с собой брать? — спросила Ольга, практичная наша.

— Возьмите сколько сможете. Когда в стропилах заводится грибок, от него так скоро не избавишься. Если нужны еще чемоданы, для реквизиторской УФА будет честью предоставить вам несколько штук. И для твоих родителей тоже.

Он купил четыре билета. Для него само собой разумелось, что я не оставлю отца с матерью в Берлине.

— Скажи им, что они тебе необходимы, — посоветовал он. — Это облегчит им решение.

— Зачем кому-то их арестовывать? — спросил я. — Они же не знаменитости.

— Не думаю, — сказал Отто Буршатц, — что разница долго будет оставаться существенной.

Он всегда был умным человеком, мой друг Отто.

Он решил за нас, что мы должны поехать в Вену.

— Пока там есть Рейнхардт, — рассуждал Кортнер, — никто из нас не останется без работы.

Даже в своем пессимизме был еще слишком оптимистичен.

Отто продумал все:

— Если на границе спросят, куда ты направляешься, скажи, что в отпуск на две недели. Там ведь никто не знает, что ты вообще-то снимаешь фильм.

— Я уже не снимаю фильм, — сказал я.

— Вот именно, — сказал Отто. Он смотрел в потолок, что было свойственно ему в те минуты, когда он сибирался сообщить что-то неприятное. — Они, кстати, начали продолжать съемки. Через пять минут после твоего ухода.

— И кто же?..

— Фон Нойсер.

— Но он же не умеет!

— На сегодняшний день не это главное, — сказал Отто.

— И все согласились?

Отто опять закатил глаза к потолку.

Никто не забастовал и не вступился за меня. Никто добровольно не станет высовывать голову из окна, когда на улице дождь. Только Магда Шнайдер попросила, чтобы сперва сняли только самые простые эпизоды. Дескать, для сложных сцен ее нервы слишком расшатаны. Настоящая звезда вынуждена снова и снова доказывать, какая она чувствительная.

Потом мы паковались. Ольга паковалась. А меня Отто отвез на Клопштокштрассе. На прощанье он протянул мне руку. Обычно он никогда этого не делал. Когда у тебя в наличии только левая кисть, от рукопожатий отвыкаешь.

У входа в дом я встретил Хайтцендорффа, который откуда-то возвращался. Вид у него был довольный. Как у человека, который немного позанимался спортом для здоровья, а потом позволил себе пару стаканов пива.

— Я не консьерж, — сказал Эфэф. — Я партиец.

Люди, лишенные чувства юмора, всегда страшно гордятся, если им удается сострить.

Папа протестовал, а мама обиженно вытянула губы трубочкой. Но они дали себя уговорить.

— Это лишь на несколько недель, — сказал я.

Они поверили, потому что им хотелось в это верить.

Уезжали мы с Ангальтского вокзала. Людей в форме там было куда больше, чем обычно, но к нам никто не цеплялся. Все были очень вежливы. Проводник, который открыл нам дверь в зарезервированное купе, попросил у меня автограф. На австрийской границе вообще не было никакого контроля. Как будто они уже знали, что скоро здесь не будет никакой границы.

Потом мы были в ссылке. В эмиграции. В изгнании. Потом нас вышвырнули. Выставили за дверь.

Странно, что испытываешь ностальгию по стране, с которой больше не хочешь иметь ничего общего.


Я сделал несколько попыток. В Вене.

— Это для нас большая честь — занять вас, господин Геррон. Мы совершенно точно дадим вам знать, как только найдем соответствующий материал. Но в настоящий момент мы, к сожалению, совершенно не имеем возможности, увы, увы, увы…

В Праге.

— Если бы это зависело только от меня, дорогой господин Геррон, я лично ничего лучшего и пожелать бы не мог, чем дать вам снять для нас фильм. Но состояние чешской киноиндустрии сейчас этого не позволяет, увы, увы, увы..

В Цюрихе.

— Если бы вы объявились чуть раньше! Нам как раз нужен был такой, как вы, в театре. Но теперь труппа уже укомплектована. Увы, увы, увы…

Итак, мы поехали в Париж.

Мне ведь уже приходилось снимать два фильма и во французском варианте, и потому я был там кое с кем знаком. Уж они-то знают мои способности, думал я. И они знали. Теоретически. Увы, увы, увы. Все та же история: первый эмигрант — интересный экзотический зверь, которому охотно зададут корм. А сотый — досадный конкурент. Я был далеко не первый.

Вокруг Елисейских Полей было несколько рестораничиков, где можно было почувствовать себя так, будто ты в Романском кафе. Сплошь старые знакомые из Берлина. Там был Голендер, Лорре, Билли Вильдер. И другие. Все жили в одном отеле. В „Анзони“ на рю де Сайгон. Который казался мне тогда жутко убогим, а сегодня кажется в воспоминаниях вершиной комфорта. „Со всем модерновым компотом“, как это называлось в одной пьесе. На каждом этаже клозет. Люкс.

Мы позволили себе квартиру. Папа нуждался в этом. Он как-то резко постарел. Из-за постоянных переездов и потому, что ему становилось все яснее, что он вряд ли скоро сможет вернуться в свою горячо любимую фирму. Мама держалась лучше. У нее были свои внешние правила, которые она твердо соблюдала. А уж Ольга и всегда была самой отважной из нас.

Квартира, разумеется, была расточительством. Но в 1933 году еще никто не предполагал, что счет в банке может быть просто арестован. Или конфискован. В амплуа эмигрантов мы были зеленые новички.

Мне повезло, и я нашел работу. Совершенно неожиданно, на террасе одного кафе. Мы тогда читали все газеты, которые только попадали нам в руки, всегда в надежде обнаружить первые признаки политических перемен. Я как раз пытался расшифровать „Times“ — ах, если бы я раньше учил английский, все пошло бы по-другому! — как вдруг кто-то пропел мне в ухо: „Моя горилла имеет виллу в Цоо“. Юрман. Пытался со своим венским акцентом сымитировать Ганса Альберса. Для которого когда-то написал эту песню. В моем фильме.

А я и не знал, что Юрману тоже пришлось удирать из Германии. Он никогда не казался мне таким уж евреем. Но нацисты знали о нашем происхождении лучше, чем мы сами.

Назад Дальше