Геррон - Шарль Левински 34 стр.


Когда я с ним познакомился, он как раз хорошо держался на плаву.

— Я самый видный кинопродюсер во всей Голландии, — представлялся он.

Скорее всего, это даже не было преувеличением.

Эль-Си-Би — он всегда так спешил, что позволял обращаться к себе сокращенно, инициалами — всегда вел пять проектов одновременно, и в каждом был уверен.

— Это великое дело, — говорил он всякий раз.

И иногда действительно так и оказывалось.

Теперь он в Америке, где никому не мешает то, что буква „К“ в его инициалах означает Коэн. Может быть, учит в Голливуде, как правильно делать кино. С него станется.

„Лунная соната“ из его телеграммы оказалась детективным романом. „Тайна „Лунной сонаты““. Эта книга в Голландии пользовалась большим успехом, и он, недолго думая, купил на нее права и тут же приступил к съемкам. Правда, после первых просмотров заметил, что режиссер не имеет представления о технике звукового кино. Диалог звучал как из-под одеяла. Самый громкий звук — мотор камеры. Отснятый материал можно было выбросить.

— Но ведь теперь у меня есть вы, господин Геррон, — сказал Эль-Си-Би, сияя, — и мы сделаем из этого шедевр. Это будет великое дело.

Он был по-настоящему разочарован, узнав, что я не хочу прямо с вокзала поехать в студию и немедленно приступить к работе. Леэт живет при ускоренной съемке и ждет того же от всех остальных. Но потом до него все же дошло, что мне было бы не лишним прочитать для начала сценарий. Он мне его принес. К сожалению, только по-голландски, которым я тогда не владел.

— Немецкий перевод в работе, — заверил он.

Его перевели, когда фильм был уже снят. Впервые я инсценировал диалоги, не совсем понимая, о чем говорят люди. Но как-то дело шло.

Студия, которую Эль-Си-Би на широкую ногу называл „Фильмстад“, была далеко не Бабельбергом, но работать было можно. Поскольку я был в команде единственным, кто уже делал звуковые фильмы, все считали меня гением.

Было бы невежливо возражать им.


Из ленты не получилось шедевра, видит бог. И великого дела, как представлял себе Эль-Си-Би, тоже не вышло. Но он заработал на этом фильме деньги, и я для него был не режиссер, а благословение свыше. При том что всякий, кто разбирается в новой технике, достиг бы того же успеха. Поскольку это был звуковой фильм. Кино — всегда фокус-покус.

У Леэта уже был наготове следующий проект. В „Лунной сонате“ ему так понравился маленький мальчик, который в конце объясняет схему преступления, что теперь он хотел найти сюжет, где мальчик играл бы главную роль.

— Публика любит детей, — сказал он. — А у тебя с ними получается, это же видно. Почему, собственно, у тебя нет своих?

Ну вот.

Помню, мы сидели тогда у нас в гостиной. Леэт — он всегда преувеличивал — принес с собой целых три бутылки можжевеловой водки. Одну выдержанную, другую молодую, а третью специальную, „какую можно раздобыть только по знакомству“.

— Ты должен вслепую определить, где какая, — сказал он, — поскольку ты уже практически голландец.

Я же не заметил никакой разницы, а только ужасно напился.

Начало хорошее. Я и впрямь думал, что обрел в Голландии новую родину. Место, где меня ценят. Где я снова смогу обрести покой после всех переездов. Откуда Германия казалась тогда очень далекой. Как если бы она была на Луне. Или как будто я прилунился далеко от Германии, и всех этих гитлеров, геббельсов и фон нойсеров наблюдал в телескоп. Жителей Земли с их играми, которые меня больше не касались.

„Ошибка“, — ежик говорит.

Иногда мировая история делает паузу. Набирает воздух для следующей подлости. Меняет бобины на проекторе. Я при этом всегда глупею и думаю, что это хеппи-энд. Так уж я устроен. Сколько бы раз я ни падал мордой в грязь, все равно верю, что жизнь наладится. Что можно что-то изменить. Это идиотизм, но я не хочу меняться. Иначе бы я не выдержал.

У нас была квартира в Схевенингене. На Босшестраат. Оттуда можно было ездить на студию, не подвергая себя мукам движения через центр города. Я был там всего лишь второй или третий день, когда на прогулке мне встретился человек, которого я предполагал встретить где угодно, только не здесь: Рудольф Нельсон! Его тоже прибило к Голландии. В Амстердаме он ставил на сцене одно ревю за другим, а в жаркие месяцы приноравливался к отдыхающим и гастролировал со своей труппой в курзале Схевенингена. Конечно же, вечером мы с Ольгой сидели на представлении. Он тут же вызвал меня на сцену. Чтобы я — а как же! — спел песню о Мэкки-Ноже. Зрители ликовали.

Если подумать, оглядываясь назад, это была какая-то извращенная ситуация. Большинство курортников, смеющихся над остротами Нельсона и прихлопывающих в такт его песням, приехали из Германии. Не беженцами, иначе они вряд ли могли бы позволить себе комнату на курорте. Где кельнер смотрит на тебя косо, если ты не заказываешь шампанское. Те же самые лоснящиеся морды, что и в Берлине, резервировали для себя передние столики. В инфляцию они спекулировали продовольствием, теперь делали гешефт с нацистами. Держали нос по ветру, а откуда ветер дует, им было плевать. Лишь бы флажки трепетали.

А развлекали их жидки, которых выгнали из Германии. Днем они строили со своими детьми замки из песка, а по вечерам доставали из чемодана фрак и заставляли кукол дергаться на ниточках. Могу себе представить, что они нашептывали друг другу — нет, такие люди не шепчутся, они всегда говорят вслух, — что они орали друг другу, когда я вдруг возник на сцене:

— Гляди-ка, Геррон! Кажись, ему неплохо тут, в Голландии, брюхо-то наел еще толще!

Труппа Нельсона была не единственной. Как-то вечером, когда они выступали в Курзале, всего в нескольких трамвайных остановках отсюда — в Гааге — гастролировал Вилли Розен со своим „Театром знаменитостей“. Тоже труппа беженцев из Германии. Потом мы все встретились у меня на кухне и допили можжевеловую водку Леэта. Все казалось таким же, как в Берлине. Нельсон, Розен, Макс Эрлих и мои старые приятели — Вальбург и Зиги Арно. И так далее.

Несколько лет спустя мы все опять встретились. В Вестерборке. Где нам снова аплодировали немецкие зрители. Отдыхающие в униформе, которые прибыли в Голландию не с теннисными ракетками, а с пикирующими бомбардировщиками. А еврейские шуты опять всем составом стояли на сцене. Не хватало только двоих: Зиги удалось попасть в Америку, а Нельсон в какой-то момент бесследно исчез. Надеюсь, он жив.


В Схевенингене нам было хорошо. То был, конечно, не Берлин — да и сам Берлин сегодня уже не тот, — зато не было нацистов. Почти. Несколько приверженцев национал-социалистического движения считались тогда безобидными придурками. Курзал вывешивал флаги со свастиками лишь для того, чтобы немецкие отдыхающие могли чувствовать себя как дома. Все отельеры — что швейцарцы: настолько нейтральны, что деньги принимают от всех.

Это было терпимо. Более чем. В сравнении с тем, что стало потом, это был рай.

До того дня, когда исчез папа. Просто исчез.

Маму опять мучили боли в желудке, и Ольга сопровождала ее в аптеку. Они не торопились. Зашли выпить кофе. Дни стояли длинные, и не следовало комкать те немногие дела, которые предстояло сделать. Когда они вернулись, на столе лежал конверт. „Моей семье“. В конверте — аккуратно сложенный листок. По-деловому — с обозначением места и датой. Папиным аккуратным почерком. Одно-единственное предложение.

„Я больше не могу“.

Без подписи. Весь остальной лист пустой.

Папа был уже какое-то время не в себе. Так и не прижился в Голландии. Причина была не в голландцах, которые отнеслись к нам действительно гостеприимно. А в том, что ему тут нечего было делать. Он не привык к безделью. Когда он по старой привычке слишком рано вставал, когда он тщательно подправлял свои усы щеточкой и одевался — корректно, как всегда, — когда выпивал чашку кофе — он не завтракал, он и в Берлине этого никогда не делал, зачем же здесь менять привычки? — после этого он знал, чем заняться. Ему не хватало знакомой рутины, дороги в фирму, разборки почты, встреч со швейниками за общим столом в определенный день в определенном месте, где заключались сделки и жаловались на трудные времена. Папа, который всегда причислял себя к революционерам, любителям перемен, не смог привыкнуть к новым жизненным обстоятельствам. Он не имел таланта к изгнанию, творожья башка.

С мамой было иначе. Мобильнее она не была, как раз наоборот. Но у нее были вневременные внешние правила, которые ей преподали в Бад-Дюркхайме. Она могла их держаться. До тех пор пока господа встают, когда она входит в комнату; до тех пор пока никто не поднесет ко рту вилку, не отложив нож, — до тех пор ее мир в порядке.

Годы спустя, когда в Схувбурге она ждала депортации, когда мы в последний раз сидели рядом и хлебали пустой суп, она сделала мне замечание: „Курт, не клади локти на стол!“ При том что там был даже не стол, а спинка ближайшего откидного стула.

Моя сверхкорректная мать не хотела, чтобы мы заявляли об исчезновении папы в полицию. Это могло произвести дурное впечатление.

— И ему бы это не понравилось, — сказала она.

Она хорошо его знала. Когда я в детстве заблудился, когда чужая женщина, принцесса-нуга, привела меня домой, он рассердился не потому, что я сбежал, а потому, что ему надо было теперь звонить в полицию и сообщать, что я снова нашелся и тревога отменяется. Он не любил выглядеть смешным.

В полицию я все-таки сходил. Полицейский был со мною очень вежлив. Он все время кивал головой, как делают в случае, когда тебе рассказывают что-то хорошо известное. Как будто каждый день к нему приходят по полдюжины сыновей и сообщают об исчезновении отцов.

— Старики делают такие вещи, — сказал он.

Я никогда не считал папу стариком. Хотя ему тогда подходило к семидесяти.

— В большинстве случаев они находятся сами, — сказал вежливый полицейский. — Мы, конечно, примем меры. Ведь мы знаем течения.

Я сперва подумал, что неверно понял слово, по-голландски я тогда еще говорил плоховато. Но он действительно имел в виду течения. Stromingen.

— Утопленников всегда прибивает к одному и тому же месту, — дружелюбно объяснил он.

И все продолжал кивать.

Я рассмеялся, хотя мне на самом деле было тревожно. Папа в качестве утопленника — этого я просто не мог себе представить. За все время, что мы уже пробыли в Схевенингене, он ни разу даже ступню не окунул в море.

— Соленая вода вредна для кожи, — говорил он.

Где-то он об этом читал, и переубедить его было невозможно.

Нет, в воду он бы точно не полез.

Он делал лишь прогулки по пляжу. В то время, когда прогуливались и курортники, чтобы на морском воздухе нагулять аппетит к обеду. Казалось, его утешало, что есть и другие праздношатающиеся, не он один. В особенно хорошую погоду он брал напрокат плетеное кресло с тентом и разыгрывал из себя отдыхающего. В соломенной шляпе. Роль, которая — видимо, так он решил для себя — более приличествует берлинскому швейнику, чем роль беженца.

И вот он исчез. „Я больше не могу“, — написал он.


Ольга, практичная, как всегда, не хотела полагаться на полицию.

— Надо поспрашивать, — сказала она. — Может, сможем разузнать, кто видел его последним.

После чего мама потеряла самообладание и начала плакать. От страха ей послышалось: „… кто последний видел его живым“.

Мы еще прикидывали, что лучше всего предпринять, как в дверь позвонили. Грузный мужчина, которому дыхание дается тяжело. Три лестничных пролета до нашей квартиры довели его до одышки. День был не жаркий, но он вспотел, будто всю дорогу бежал.

— Если можно, дайте мне стакан воды, — вот все, что он выдавил из себя.

Мама настаивала, чтобы мы сели в гостиной, которой у нас не было. Она каждый день прилагала усилия к тому, чтобы кровать в их спальне превратить обратно в софу. Гостиная должна быть.

Человеку, которому было около шестидесяти или даже чуть больше, потребовалось время, чтобы успокоить дыхание. Всякий раз, вытирая лоб, а делал он это часто, он доставал платок из другого кармана. Казалось, у него с собой целый набор платков.

Когда к нему вернулась способность говорить, он представился. Тиггес. Вольф-Дитрих Тиггес из Гревенброха. В настоящее время курортник. Извинился, что так внезапно нагрянул к нам, мол, это не в его привычках, но когда что-то беспокоит, выбора не остается: надо — значит, надо. У него была рейнская пространная манера речи, от которой возникает ощущение, будто человек собрался рассказать историю всей своей жизни.

— Адрес мне дал курортный портье. Я всегда говорю: надо поспрашивать людей. Кто ничего не спрашивает, тот ничего и не узнает. Адрес он знал. Ему даже не пришлось наводить справки. Вы знаменитый человек. Я очень рад, что могу познакомиться с вами. Ведь я так много слышал о вас. Ваш отец постоянно о вас говорит.

— Вы его знаете?

— Именно поэтому я здесь, — сказал господин Тиггес.

От болтливых людей зачастую узнаешь гораздо меньше, чем от молчаливых, а господин Тиггес был крайне многословен, когда не хватал ртом воздух. Довольно много времени ушло на то, чтобы он наконец объяснил нам причину своего посещения.

Папа не покончил с собой.

— Мы подружились, — сказал господин Тиггес. — Совершенно случайно разговорились на пляже. Это лечение — ужасная скукота, верно? Но что поделаешь, если доктор на этом настаивает? „Морской воздух, — говорит, — благотворно подействует на ваши бронхи“. А это вовсе никакие не бронхи, если хотите знать мое мнение. Это все проклятая савойская капуста. Ну просто сил нет, какая вкусная, и все думаешь, что она тебе не повредит, ведь от нее не пьянеешь. Всегда начеку, ну, вы понимаете. Но от этого толстеешь. „Строгое воздержание“, — талдычит мне доктор вот уже несколько лет, но ему хорошо говорить. Если я не пойду в пивную, мне не узнать, что думают мои покупатели. А тогда я могу закрываться.

Господин Тиггес был владельцем универсального магазина — „не то чтобы вилла Вертхайм, вы понимаете, но для Гревенброха неплохо“, — и с папой они беседовали о моде. „Не о самой высокой моде, не о той, что скорее для Кельна или Берлина, а о том, что покупают люди. Шикарно, но недорого. Я всегда говорю: „Ценник-то можно и оторвать““. У него был смешок парикмахера или кельнера, предназначенный для клиентов и никак не связанный с весельем.

— И что же мой отец?.. — попытался я снова вернуть его в колею.

— Он-то знаток. Удивительно, просто удивительно. Абсолютный специалист во всем, что касается швейного дела. Подсказал мне несколько источников для закупки — я тотчас отправил своим людям телеграмму, чтобы позаботились об этом. Это очень хорошо, когда они знают: старик хоть и не в конторе, но всегда в курсе.

Значит, они судачили между собой на свои профессиональные темы — о поставщиках и покупателях, о фирме одного и об универмаге другого. Это для папы было, должно быть, почти так же, как на Лейпцигерштрассе. В беседах в ресторане на берегу он мог снова побыть швейником.

Пока они не приступили затем к другой теме.

— Такого здорового человека, как ваш отец, не часто встретишь. Он хотя и старше меня на пару годков, как мы выяснили, но все еще молод, ну, вы понимаете, о чем я. Внутренне. Поэтому я никак не мог взять в толк, почему он вышел на покой. Я имею в виду: Схевенинген и красив, и хорош, но мужчина — извините, сударыня, я не хочу исключать дам, но для вас это все же несколько иначе, — мужчина должен иметь занятие.


Поначалу папа вообще ничего не хотел ему говорить. Рассказывал что-то о желудочных недомоганиях, попросту присвоил мамины симптомы, про которые он выслушивал сто раз, и выдал их за свои. Мол, это и вынудило его взять паузу для лечения в Схевенингене. Но теперь, мол, ему уже лучше. Еще пара недель — и он вернется в Берлин. Снова возьмет фирму в собственные руки.

Должно быть, ему было легче, когда он так расписывал.

В конце концов он рассказал правду. Новый друг никак не хотел ему верить.

— Я думал, я рехнулся, — сказал господин Тиггес. — Я имею в виду, он ведь выглядит не так, уж вы извините, милостивая сударыня, не так, как Леви у нас в Гревенброхе, который всегда носит такую шапочку, и в лавке тоже, что я считаю все-таки невежливым по отношению к покупателям, вы не находите?

Господин Тиггес теперь окончательно отдышался, и его речевой поток уже было не остановить. Леви, по его словам, тоже уехал за границу, но у того было нечто другое, о нем никто не пожалел, он никогда не хотел приспособиться, и товары, которые он продавал — не следует говорить о конкуренте плохо, — но то, что он продавал в своей лавочке „с маленькими изъянами“, годилось лишь на то, чтобы вытирать пол в универмаге Тиггеса, даже бросовые цены у Леви при таком качестве были переплатой.

— Но ваш отец, — сказал господин Тиггес, — ваш отец совсем другого полета птица, он настоящий коммерсант, и у такого человека нет оснований уезжать из Германии.

Естественно, мол, были перегибы, но только поначалу, лес рубят — щепки летят, но теперь все успокоилось, сейчас идут прямым курсом, и о диктатуре вообще не может быть и речи. На последнем карнавале — господин Тиггес сам был в правлении „шутовской Шпретц-труппы Густорфа“ — запустили из чана несколько настоящих ракет, это вам не шуточки, и господин Беккелер, руководитель местного военного отделения, сидел в публике в униформе, смеялся и аплодировал, как все остальные.

— И танцевал враскачку, — сказал господин Тиггес, как будто более сильного аргумента и быть не могло. Руководитель местного военного отделения танцевал враскачку. — В общем, если хотите знать мое мнение, диктатура выглядит иначе.

— На олимпиаду, это я сказал и вашему отцу, они даже взяли в команду эту фехтовальщицу, по прозвищу Блондинка Хе, а она ведь еврейка. Так что нельзя говорить о подавлении. Нет, сказал я ему, тут было много пропаганды, с той и другой стороны, если хотите знать мое мнение, но теперь есть четкие правила и законы, и каждый знает, что он отстаивает. Он должен сам увидеть своими глазами, сказал я ему, я с удовольствием приглашу его в Гревенброх, у нас там два очень приличных отеля, там никогда не откажут платежеспособному гостю. От Гааги четыре часа до Кельна, и прямо с вокзальной площади отъезжает автобус.

Назад Дальше