Геррон - Шарль Левински 35 стр.


— На олимпиаду, это я сказал и вашему отцу, они даже взяли в команду эту фехтовальщицу, по прозвищу Блондинка Хе, а она ведь еврейка. Так что нельзя говорить о подавлении. Нет, сказал я ему, тут было много пропаганды, с той и другой стороны, если хотите знать мое мнение, но теперь есть четкие правила и законы, и каждый знает, что он отстаивает. Он должен сам увидеть своими глазами, сказал я ему, я с удовольствием приглашу его в Гревенброх, у нас там два очень приличных отеля, там никогда не откажут платежеспособному гостю. От Гааги четыре часа до Кельна, и прямо с вокзальной площади отъезжает автобус.

Я мог представить себе их беседы. Папа, как правило, не был наивным. Теоретиком — да, но когда речь шла о коммерции, он всегда прочно стоял на земле обеими ногами. Кроме того случая, когда он подписался на военный заем и едва не разорился. Истовый патриотизм — плохой советчик. Он также читал достаточно много газет, чтобы знать, что происходит на самом деле — закон о гражданине Рейха был предельно ясен, и что мои фильмы были запрещены, тоже знал, — но тут ему рассказывали то, что он хотел слышать. Из одной только тоски по своей прежней жизни он уже был готов в это поверить.

Я совершенно уверен: господин Тиггес из Гревенброха не лгал. Сознательно — не лгал. Он был просто здорово зашорен, как и многие другие.

То, что ему предстояло нам рассказать, было для него довольно неприятно, и он сперва еще раз обстоятельно вытер себе лоб, прежде чем сказать:

— Ну вот, а потом он как раз и принял свое решение.

Мама обычно держит себя в руках, особенно при гостях, но тут ее голос от волнения зашелся, так что получился почти визг:

— Какое решение?

— Ехать в Берлин. „Я хочу увидеть это сам, — сказал он. — Не оторвут же мне голову“.

Он одолжил у господина Тиггеса денег. У меня он не мог попросить. Сел на трамвай до Гааги, а потом в поезд. Человек, у которого ностальгии больше, чем разума.

— Старики делают такие вещи, — сказал полицейский.

Тиггес испытывал явное облегчение, что выговорился.

— Возможно, я сделал ошибку, — сказал он. — Из лучших побуждений, вы должны мне поверить, сударыня, но все равно ошибку. Потому что ваш муж был мне очень симпатичен.

Ольга взяла себя в руки первой.

— Мы вам благодарны, что вы нам это сообщили, — сказала она. — Но теперь, пожалуй, будет лучше, если вы оставите нас одних.

Толстый господин Тиггес продолжал сидеть.

— Я пришел не только за этим, — сказал он и одарил меня своей лучшей улыбкой продавца. — Могу ли я получить назад деньги, которые я одолжил вашему отцу?


Четыре дня спустя папа вернулся.

Меня не было дома, когда он пришел. Я был занят на студии. Работа есть работа. Таким образом, я только из рассказа Ольги знаю, что папа пришел, просто пришел. Без объяснений. Как будто отлучался на почтамт.

Женщины — Ольга и мама — накрывали стол к ужину, хотя аппетита ни у одной не было. Маме нужно было строгое исполнение ритуала, чтобы ее день не распался. Они услышали шаги в прихожей и подумали, что это я вернулся домой раньше, чем собирался. Но это оказался папа. Слегка ссутулившийся, Ольге это бросилось в глаза. Они бросились его обнимать и осыпать вопросами, но он отмахнулся, чуть не отпрянул, как им показалось, и очень тихо сказал:

— Я не хочу есть.

Снова вышел и лег на кровать.

Утомился с дороги, подумали они. Но то не могло быть просто усталостью.

Так мы никогда и не узнали, что он пережил в Берлине. Он отказывался об этом говорить. Только одно мы от него услышали, собственно всего одну фразу — и то с вопросительной интонацией, как будто он сам не мог поверить собственным словам:

— В нашей квартире теперь живет Хайтцендорфф.

И годы спустя он иногда без всякого повода качал головой и удивленно произносил:

— Хайтцендорфф.

После визита господина Тиггеса я послал в Берлин несколько телеграмм, обнаружив при этом, насколько короток мой список. Так мало оказалось людей, на которых я могу положиться. Отто Буршатц, разумеется, и еще двое-трое, с кем мы хорошо понимали друг друга на работе. Но, и это было плачевно, после стольких лет, прожитых в этом городе, не было ни одного имени вне моего профессионального круга. Похоже, я не обладал большим талантом в области дружбы.

Отто сделал все, что в его силах. Даже сходил на Клопштокштрассе и поговорил с Хайтцендорффом. „Нет, — сказал тот, — господина Герсона я не видел уже много лет. По его сведениям, он выехал за границу“.

— Я знал, что он лжет, — сказал Отто, — и знал, что через пару недель будет верить в собственную ложь.

Несколько лет спустя Отто посетил нас в Амстердаме. До его приезда я не знал никаких подробностей. Не знал, что Отто побывал и на Лейпцигерштрассе — под тем предлогом, что для фильма ему нужно оборудовать магазин одежды и он подумывает о закупке большой партии бракованных образцов. Фирма все еще называлась „Макс Герсон & Со“, но „компания“ теперь уже и на самом деле была. В кабинете шефа сидел чужой человек. Папу он никогда не знал, или, по крайней мере, утверждал, что не знает. Название фирмы, по его словам, так или иначе скоро изменят, в наши дни называться „Герсон“ — это просто позорно.

Все это Отто рассказал мне лишь в Амстердаме. А тогда он только прислал телеграмму: ЖЕЛАЕМОГО ТОВАРА К СОЖАЛЕНИЮ В НАЛИЧИИ НЕТ. Он раньше меня понял, что и тайна переписки стала теперь арийской.

Я не знаю, с чем столкнулся папа в Берлине. Не думаю, чтоб это было что-то из ряда вон выходящее. Но когда он вернулся, в нем что-то было надломлено. Разрушено. Это был совершенно сломленный человек.

Я представляю себе, как в Берлине он искал старых друзей — и никого не осталось. Все жидки-кабареттисты перебрались в Голландию — почему у швейников должно было быть по-другому? Или он все-таки встретил парочку, и те объяснили ему, как обстоят дела в действительности. Если фамилия у человека не Тиггес, а Бернхайм или Вормсер. Я думаю, за пару дней ему стало ясно, что мира, по которому он так тосковал, больше попросту не существует. Что в Берлине для него уже нет ни места, ни значения. Что все изменилось за те три года, что он отсутствовал.

Это как если вернуться с заграничных гастролей в театр, где играл много лет, где входил в состав труппы, и узнать, что новая дирекция не только сменила репертуар, но и все перестроила, уже и фасад выглядит по-другому, и в окошечко кассы отсутствующе выглядывает новое лицо, а у выхода на сцену сидит уже не знакомый привратник, а человек, который тебя не знает. Если представишься ему, он помотает головой и скажет: „Вам сюда нельзя. Вам вход запрещен“.

А может, было и что-то похуже. Папа никогда нам не рассказывал.

Его волосы не поседели за одну ночь. Хотя так бывает. Я видел это в Амстердаме у одной женщины, сын которой пытался сбежать во время полицейской облавы, и они выстрелили ему в спину. Но с того дня, после той поездки в Берлин, он стал стариком.


Ответа от Рама еще нет. Комендатура погружена в молчание.

Между тем я разыгрываю из себя УФА. Потому что Эпштейн ожидает от меня этого и потому что мне от этого хорошо. Приятно возобновить старые привычки. Снова побыть в своей стихии. Узнать, что ничего не забыл. Лорре иногда на несколько дней прекращал колоться — только ради того, чтобы потом начать заново. Сейчас я это понимаю. Я наркозависим от киносъемок.

Я играю Курта Геррона. Диктуя, сую в рот карандаш и грызу его. Госпожа Олицки спросила, почему я это делаю.

— Потому что не могу думать без сигары.

Она посмотрела на меня с большим сомнением.

Вместе с ней мы составлем списки тем, которые должны прозвучать в фильме. Возможных мест съемок. Проблем. В Терезине плохо с бумагой, но Эпштейн распорядился выдать нам целую пачку.

— Продовольственное снабжение, — диктую я. — Тарелки наполнены до краев. Скатерти. Столовые приборы. Несколько перемен блюд. Белые перчатки у персонала на раздаче еды.

Пишущая машинка перестает стучать. Госпожа Олицки смотрит на меня.

— Я знаю вас еще не так хорошо, — говорит она. — С перчатками — это шутка, или я действительно должна это записать?

Весь фильм шутка, госпожа Олицки.

— Пишите, — говорю я.

Белые перчатки для персонала на раздаче еды. Лакомящиеся дети.

Тогда, при лакировке города, когда его осматривал Красный Крест, детям давали хлеб с сардинами и велели говорить: „Только не опять сардины, дядя Рам!“

Перед этим им пришлось объяснять, что такое сардины.

— Поварихи, — диктую я. — Одна толстая, которая помешивает в огромном котле. Она что-то говорит, и остальные женщины смеются.

— Не думаю, что здесь, в Терезине, вам удастся отыскать толстую женщину, — говорит госпожа Олицки.

— Тогда сделайте пометку в графе „Проблемы“.

На кухне работают только мужчины. За исключением чистки картофеля.

— Тогда сделайте пометку в графе „Проблемы“.

На кухне работают только мужчины. За исключением чистки картофеля.

— Молодые хорошенькие чистильщицы картофеля сидят кружком, — диктую я. — И поют песню.

Если у кого-то на щеках румянец или вообще здоровый вид, здесь, в Терезине говорят: „Работает на кухне“. У источника не мучаются жаждой.

Однажды проводилось следствие. Его проводил Левенштейн из охраны гетто. Он установил, что люди с кухни и из снабжения украли почти столько же еды, сколько пустили по назначению. Но поскольку важные люди в совете старейшин тоже получали свои спецпорции, дело замяли. А его перевели на другую должность.

— …перед кухней, двоеточие, — диктую я. — Из машины выгружают половину говяжьей туши.

— Где же мы ее возьмем? — спрашивает госпожа Олицки.

— Снимем, когда привезут запасы для команды охранников.

— Когда вы ели мясо в последний раз?

— Две недели назад, — сказал я. — Что-то такое плавало в супе, что могло быть и мясом.

— Да уж могло бы, — сказала она.

— …жаркое, — диктую я. — Крупным планом нож, отрезающий большие ломти. Вытекает сок. Женщина сует в него палец на пробу и облизывает.

Фильм-сказка. Столик, накройся. Ослик, растянись.

Дубинка из мешка.


Любой фильм есть фильм-сказка. Кто приходит в кино, хочет увидеть сон. Принцев и принцесс, и пока не включили свет, вынь да положь им сон. Действительность они скатывают, как плащ, и суют ее под сиденье. Если фильм был хороший, они лишь с опозданием вспоминают, что забыли ее там.

И если они не умерли, то живут и по сей день.

Но самые большие мечтатели не сидят в зале. Их можно найти в студии. В продюсерском кабинете. В комендатуре. Люди, которые железно убеждены, что можно изменить мир сменой двадцати четырех кадров в секунду. Что при помощи целлулоидной ленты можно заработать золотой нос. Или похвалу Генриха Гиммлера. Одни безумны. Карл Рам такой же сумасшедший, как Леэт Барнстайн.

И я ничуть не лучше. Я затылком чувствую пистолет — там есть одно место, это мне маленький Корбиниан объяснил: если его туда приставить, человек падает и вырубается, — а моя голова не прекращает работу, в нее, наоборот, приходят удачные мысли. И она даже думает: из этого может получиться совершенно замечательный фильм.

Безумие. Я чокнутый, цвок, как говорят старые терезинцы. Меня надо поместить в дом чокнутых, в цвокарню.

Безумие заразно. Госпожа Олицки спросила, нельзя ли из кофейни сделать пивную. Ведь все же мы в Чехии. Большая бочка пльзенского, представляет себе она. Посетители поднимают кружки перед камерой и распевают песни. „Это бы хорошо смотрелось“, — сказала она.

Bacillus cinematographicus.

Никто, в самом деле никто не имеет иммунитета против этой заразы. Дейонг, когда мы экранизировали его роман, вообще не хотел иметь ничего общего с кино. Мол, можете делать что хотите, это не его дело. А потом его невозможно было оторвать от съемок. Даже сам сыграл пастора. И даже неплохо.

Приятный человек. Разбирался в людях и в сигарах. Лучшего сочетания не бывает. Команда СС расстреляла его — в качестве возмездия за заговор. Я узнал об этом в Вестерборке.

Иметь бы машину времени. Еще раз встретить Дейонга. Еще раз посудачить с ним о сигарах. Он сам разводил табак — в Голландии! — и постоянно пытался втолковать мне, что его махорка обладает совершенно особым качеством. Я так давно не вдыхал сигарного дыма, что даже вонь его самопальной сигары была бы для меня бесконечным наслаждением.

Если бы у меня была машина времени, я бы не торчал в Терезине. Я бы сделал все по-другому и сидел бы сейчас у бассейна в Голливуде, слева от меня — Лорре, справа — Марлен, а передо мной дворецкий, подающий на серебряном блюде настоящую гаванскую сигару.

Ах, гаванская сигара.

Свой „Мерейнтье“ я бы тоже хотел еще раз увидеть. Марселя Крольса с его светлыми волосами и удивленными глазами. Лицо, которое так и просится в кадр. Одаренный мальчик. Затмил всех профессионалов. Тогда ему было одиннадцать, сейчас, значит, девятнадцать. Может быть, солдат. Может быть, уже убит.

Если бы можно было начать жизнь сначала — я думаю, только этот фильм и снимал бы снова и снова. Такая красивая работа!

Пусть я так и не научился правильно произносить название. „Merijntje Gijzens jeugd“. Дейонг сказал: „Ты говоришь это настолько же по-брабантски, как я говорил бы по-берлински“.

Застрелен. Позвонили в дверь, а когда он открыл…

Не обязательно быть евреем, чтобы стать убитым. Господин Тиггес сказал бы: „Вот видите, у нас со всеми обращаются одинаково“.

Тоже сказочный был фильм, „Мерейнтье“. Можно было сесть в кинотеатре и на полтора часа вернуться в детство.

Машина времени.

У нас был большой успех. „Огромный шаг вперед для голландской киноиндустрии“, — писала „Het Volk“. Мы все утверждаем, что не читаем критику, однако ж помним ее наизусть. Но не потому я с таким удовольствием об этом вспоминаю. Я просто наслаждался съемочным временем. Каждым днем. Оператор был из Венгрии, звукооператор — из Германии, и, несмотря на это, мы были больше чем просто одна команда. Мы были одна семья.

Меня они тогда в Вассенааре называли паппи. Меня, бездетного толстого Геррона. „Bonus ac diligens pater familias“ — было в нашем учебнике латыни. Хороший и добросовестный отец.

Никакую другую роль я не сыграл бы охотнее.


Иногда мне кажется, что не бывает никакого характера. Только роли, которые себе выбираешь или которые тебе достаются. Которые играешь как можешь. Как Эпштейн изображает из себя великого вершителя судеб Терезина, властного над жизнью и смертью. Лишь с трудом удается не замечать его марионеточных ниточек. Или как папа, который взялся играть революционера, но сломался, и эта роль долго не продержалась. Мама была в этом последовательнее. Занавес давно опустился, а она все еще играла гимназистку.

Только Ольга, мне кажется, не играет, а просто живет. Поэтому я так ее люблю.

Во время съемок „Merijntje“ я изображал жовиального отца. Отец: Курт Геррон. В то время как война сделала меня для этой функции окончательно непригодным — как и Герстенберга для роли героев. Единственный раз в моей жизни мне досталось сыграть эту роль.

Почти единственный. В Схувбурге был маленький Люис. Но это продлилось лишь несколько дней.

В роли паппи я слишком перебарщивал. Если бы на реальную жизнь писали критику, в моей бы говорилось: „господин Геррон халтурит“.

Я за этими мальчиками, Марселем и Кеесом, ухаживал, как влюбленный за своей возлюбленной. Продюсер хотел приставить к ним няньку, но я отказался.

— Я сам буду о них заботиться, — сказал я. — Им тогда легче будет выполнять мои режиссерские указания.

Щепотка правды в этом была. То, что они меня любили, а не застывали в почтительном оцепенении перед Mijnheer de Regisseur, упрощало работу. Штернбергу тоже было легче инсценировать Марлен в силу того, что он был в нее влюблен. Потому и фильм получился таким хорошим.

Но у меня дело было в другом. Мне хотелось хоть раз в жизни побыть отцом.

Я был хорош в этой роли. Строгий, но справедливый. Иногда и щедрый. Каким я был бы, если бы мы с Ольгой…

Ладно.

Иногда я ради них прерывал съемку. Они хотели есть и таскали в студии остатки большой застольной сцены. Я пошел с ними в столовую. Заставил всю команду ждать, пока они наедятся. Это было для мальчишек кульминацией всего того фильма. Я смотрел, как они уплетают, и был счастлив. Аппетит гораздо красивее голода.

Однажды явился крестьянин, который хотел получить денег за то, что мы снимаем на его земле.

— Ладно, — сказал я. — Сто гульденов в день.

Бухгалтер Леэта, который трясся над каждым грошом, от ужаса чуть не лишился чувств. Я пообещал крестьянину на следующий съемочный день принести ему деньги наличными. Это не было прямым обманом. Вот только на этой площадке больше не было предусмотрено следующего съемочного дня. Мальчики это знали и покатывались со смеху.

— Что это с ними? — спросил крестьянин.

И я сказал:

— Они репетируют следующую сцену.

После этого они уже вообще не могли прийти в себя.

Я смешил их как только мог. Не всегда на высшем уровне. В Кольмаре, на тех сборных концертах в доме калек, люди тоже веселились больше всего, когда шутки были свинскими. У детей это всегда срабатывает. Я не просто объявлял перерыв, а кричал в студию:

— Господин режиссер идет сейчас вывернуть наизнанку свой пузырь!

Маленький Марсель находил это настолько комичным, что безукоризненно справлялся со следующей сценой. Смех всегда хорошо восстанавливал его силы.

Ради детей можно побыть и актером, бьющим на эффект.

Когда заканчивался съемочный день, они должны были падать с ног от усталости. Но они не хотели идти домой. Потому что там не получали и половины такого удовольствия. Я очень гордился этим. Однажды мы сделали вечерний выход втроем — как это сделал тогда со мной дедушка. В ресторан, где цыганский скрипач ходил от стола к столу и пиликал людям в суп. Обоим это показалось невероятно возвышенным. Я подкупил кельнеров, чтобы они подходили к столу и просили у мальчиков автограф. Кеес отнесся к этому спокойно, а Марселю это совсем не понравилось.

Назад Дальше