Геррон - Шарль Левински 36 стр.


— Если всегда будут так докучать за едой, — сказал он, — то я вообще не хочу становиться кинозвездой.

Какое чудесное было время. Из-за фильма тоже. Но в первую очередь из-за мальчиков.

— Паппи, — говорили они мне.

Паппи.


— Новая рубрика: дети, — диктую я. — Игровая площадка с разными устройствами. Качели. Горка. Доска-качалка. И так далее. Громкие радостные крики детей. Сияющие лица. Один ребенок падает и плачет. Его утешают. Маленькая ручка доверчиво хватается за большую.

— Красиво, — говорит госпожа Олицки.

— Два мальчика рядом за школьной партой.

Марсель и Кеес.

— На стенах детские рисунки. Ландшафты. Животные. Солнце с улыбкой. Учитель показывает на географической карте, где находится Терезин. Мальчики не слушают. Перешептываются. Сложенная записка передается по рядам. Девочка разворачивает ее и краснеет. Смущенно играет длинной светлой косой.

— Светлой? — переспрашивает госпожа Олицки?

— Вычеркните „светлой“.

Светловолосых евреев не бывает. По крайней мере, в фильме для Карла Рама.

Она выбивает меня из ритма своими замечаниями. Напоминает о том, что я сочиняю сценарий не для УФА. Где все девочки с косами автоматически были блондинками. Надо следить за тем, чтобы фон не был слишком светлым. Из-за контраста. Я этого не хочу. Когда меня постоянно тычут носом в действительность, мне ничего не приходит в голову.

Я сержусь на то, что меня перебивают, и сержусь на то, что я сержусь.

— Что бывает еще? — говорю я. — Дети, играющие в салки. Мальчик, который идет на руках. Несколько детей рядком — по росту, как трубки орга́на. Щербины на месте выпавших молочных зубов. Что еще? Вам что-нибудь вспоминается?

— У меня нет детей, — говорит госпожа Олицки.

— Сочувствую, — говорю я.

— Сейчас я этому только рада, — говорит она.

Я рассказываю Ольге об этом разговоре. Что у госпожи Олицки нет детей и как она к этому относится.

— Она разумный человек, — говорю я.

И Ольга, моя всегда уравновешенная Ольга, кричит на меня.

Мы пили чай, что-то зеленое в кипятке, и она швырнула свой стакан на пол.

— Не смей! — кричит она. — Все что угодно. Только не это!

По первости я вообще не понял, чего она хочет.

— Ты можешь снимать этот фильм, — говорит она, и голос у нее начинает срываться. — Ты можешь снимать свой пропагандистский фильм, и никто не посмеет упрекнуть тебя в этом. Ты можешь кланяться, и прогибаться, и целовать Раму ноги, если он этого потребует. Я не буду тебя за это осуждать. Тебе не оставили выбора, поэтому у тебя нет причин стыдиться. Но ты не смеешь никогда — никогда, слышишь, Курт? — ты никогда не смеешь говорить или даже думать, что из того, что с нами происходит, хоть что-то, хоть чуточку из того — разумно, или логично, или само собой разумеется. Потому что это не так. Это не может быть разумно, когда человек рад, что у него нет детей. Ты это знаешь лучше любого другого. Это не логично, когда говорят: „Я благодарен, что он не родился“. Если радуются тому, что кто-то вовремя умер — еще до того, как его успели убить, — это ненормально, и тебе нельзя об этом забывать. Ни на секунду. Никогда.

Моя Ольга. Она топает ногой и мотает головой, чтобы откинуть со лба волосы, которых больше нет. Я так люблю эти ее жесты.

Я все в ней люблю.

Потом она вытирает ладони о подол, как будто коснулась чего-то грязного, и опять успокаивается. Поднимает с пола стакан, который, к счастью, не разбился. Улыбается мне.

Она права. Но это нелегко — то, чего она требует.

Я помню, как мы записывали „Белоснежку“ в голландском переводе — самая последняя работа, которая была для меня у Эль-Си-Би, когда мы целыми днями торчали в студии озвучивания, а на экране прыгали яркие диснеевские фигурки: Штетель, и Гихель, и Ницель, и Грумпи, как актеры вживались в этих комичных человечков и говорили за них — и всякий раз было неожиданно, когда в перерыве кто-нибудь снова заговаривал своим собственным голосом.

Это удавалось не всем. Некоторые продолжали пищать или хрипеть дальше, не замечая этого. Это так легко — спутать себя со своей ролью. „Мы семеро гномов, мы роем во тьме“. Быстро забываешь, что все может быть и по-другому. Что оно и есть по-другому.

Нельзя забывать.

Никогда.


„Sneeuwwitje“. Последний раз, когда я стоял в студии. Потому что Эль-Си-Би из чисто человеческого участия подкинул мне еще одну работенку. То, что я там делал, мог бы выполнить любой хороший директор картины. И любой плохой. Распорядиться несколькими гномами, большего не требовалось. Но не важно, то была работа.

Леэт потерял охоту снимать кино. Фильм „Merijntje“ собрал хорошую критику, но не принес денег.

— За приятные слова в газете мне никто не даст ни гульдена, — сказал он.

И уже подумывал, не сделать ли ему из „Filmstad“ фабрику. У него были новые проекты. Он хотел целиком сосредоточиться на прокате. Поэтому больше проводил времени в Америке, чем в Голландии. А потом просто остался там, счастливчик, когда в Европе уже захлопывалась западня.

Но мне еще можно было сделать для него один-единственный фильм. Поскольку договоры были уже подписаны. Голландская версия фильма, снятого в Италии. Сказка братьев Гримм на современный лад. Один из тех теоретических проектов, которые на бумаге выглядят убедительно, а на экране убого. Может, и можно было бы горой рекламы пробудить у публики аппетит к этой истории, но Эль-Си-Би больше не хотел вкладывать деньги в кино.

— Жаль, что он не сгорел еще в студии, — таков был его комментарий. — Тогда бы я хоть страховку получил.

Теперь уже не помню содержания этой халтуры, но поскольку снимали мы в Италии, я научился с тех пор правильно накручивать на вилку спагетти. Что здесь, в Терезине, мне, разумеется, невероятно пригодилось.

И потом, конечно, была еще работа для авиакомпании КЛМ. Была бы. Рекламный фильм, который они непременно хотели получить от меня. С хорошей оплатой. „Мы так рады, что смогли заполучить вас для этого“. А потом вдруг что-то изменилось. Фильм перестал быть им нужен. А если и нужен, то не от меня. Потому что я был чужак, немец, а самолеты компании КЛМ обслуживались только по-голландски. Если верить тому, что писалось в газетах, это было уже почти государственной изменой — доверить эту работу иностранцу.

Всю эту шумиху учинили те же самые люди, которые превозносили меня до небес как спасителя голландской киноиндустрии. Из белого рыцаря я превратился в коварного чужака, который отнимает работу у местных. Ровно такая же история была в Париже. Зависть к чужому хлебу на патриотический манер. Ревность, задрапированная в национальный флаг.

При этом, разумеется, никто не писал: „Я испортил три моих последних фильма и потому не люблю людей, которые что-то смыслят в профессии“. А это было бы честно. Аргументировали священными ценностями отечества. Ругали эмигрантов под мелодию национального гимна. Лицемерно делали круг почета и сочувствия бедным беженцам, изгнанным с родины, „с одной стороны“, а потом „как нам ни жаль их“ — перед тем, как со смаком приступить к большому С ДРУГОЙ СТОРОНЫ. Тяжелые времена. Экономические проблемы. Отечественная культура. Что они думали на самом деле, написано у Бюхнера. „Смерть Дантона“. Лорре в роли Сен-Жюста произносил это с добродушной улыбкой детоубийцы. „Вы должны уйти любой ценой, даже если нам придется задушить вас своими руками“.

Именно это они потом и сделали.

„Ты несправедлив, — сказала бы Ольга. — В целом голландцы относились к нам все-таки по-хорошему“.

Разумеется, я несправедлив. Откуда взяться справедливости, когда ты заточен в Терезине. Никто больше не может требовать от меня никакой справедливости.

Эль-Си-Би потом еще хотел открыть киношколу, которую я должен был возглавить. Но он относился к этому проекту халатно, и из него ничего не получилось. Мне пришлось снова распаковать песенку Мэкки-Ножа и мотаться с ней по провинциям. С Нельсоном и Розеном. „Театр знаменитостей“ — какое красивое название! „Бывшие знаменитости“ было бы куда более подходящим. „Театр вышвырнутых“. К счастью, я уже вполне прилично говорил по-голландски, так что мог играть на двух языках. Неинтересные роли в неинтересных спектаклях. Приходилось принимать любой ангажемент, какой только предлагали. Даже если сцена была размером с разделочную доску. Пришлось снова стать балаганщиком, каким я начинал двадцать лет назад. Все возвращалось на круги своя.

Приятным это время не назовешь. Но у меня еще было что делать. Было что есть. Война еще не началась.


У меня волдыри на ступнях. Если бы не они, я бы не поверил в то, что произошло. То был не сон. Даже у меня не хватило бы фантазии увидеть такое во сне.

Начало — да. В кошмарах у меня большой опыт. Но остальное? Я все еще не могу опомниться. На удачу уже не рассчитывал.

Приятным это время не назовешь. Но у меня еще было что делать. Было что есть. Война еще не началась.


У меня волдыри на ступнях. Если бы не они, я бы не поверил в то, что произошло. То был не сон. Даже у меня не хватило бы фантазии увидеть такое во сне.

Начало — да. В кошмарах у меня большой опыт. Но остальное? Я все еще не могу опомниться. На удачу уже не рассчитывал.

Я видел зайца. Он не торопился, лишь обозначил свое улепетывание, как иногда делают танцоры при первой пробе сцены, когда хотят сэкономить силы и лишь намечают будущие шаги. Заяц меня не боялся. Наверно, никогда не видел людей в запретной зоне. Даже крестьянам требуется специальное разрешение, чтобы сюда попасть.

Передо мной вспорхнул рябчик. А может, и фазан. Я в птицах не разбираюсь.

И еще тут были бабочки. Одна села мне на рукав. Коричневые крылья. Цветовые поля отграничены друг от друга белыми линиями и кругами. Как на стеклянном абажуре, который я когда-то купил маме. Хайтцендорфф наверняка выдворил его из квартиры как не немецкую вещь. Аккуратно очерченные формы. Поверх них вылито размытое розовое пятно. Как будто кто-то опрокинул банку с краской. Как будто крыло кровоточило. Могут бабочки кровоточить?

Свежескошенные луга. Оглушительный аромат — после непрестанной вони Терезина. Я валялся сегодня в сене. Жмурился на солнце. До сих пор не могу поверить.

Широкая равнина с невысокими холмами, расчерченная полевыми тропинками и живыми изгородями. Такой упорядоченно-случайный узор, как будто его набросал театральный художник. Вдали одинокая гора. Настоящая гора для воскресных прогулок, с округлой вершиной.

Природа.

Я разучился чувствовать землю под ногами. И вдруг наступил на острый камешек. Счастливая боль.

Хождение должно было даваться мне легко — при моей-то потере веса. Но вместе с брюхом из меня вытопились и силы. Я передвигался как старик.

Да я бы полз, лишь бы подольше оставаться там.

Было так хорошо.

А началось с ужасного испуга. Мы с Ольгой еще спали, когда распахнулась дверь нашей конуры. Ее можно было бы и запирать, задвижка на ней уцелела, но это строго запрещено. Под страхом смерти, или пятидесяти ударов палкой, или еще какого-нибудь безумия. В комнате стоял эсэсовец. Совсем молодой, с прыщавым лицом гимназиста.

— За мной! — тявкнул он.

У него еще ломка голоса не завершилась.

Д-р Шпрингер, который защищается от фактов статистикой, недавно сказал, что эти новоиспеченные эсэсики внушают ему оптимизм.

— Если в армию забривают мальчишек, это может означать только одно: им уже приходится выскребать со дна кастрюли.

Меня же эти новички пугают. Кому еще только предстоит самоутвердиться, тот особенно строг.

Он не отвечал на вопросы. Ничего не объяснял. Сказал только то, что они всегда говорят: „Давай-давай!“ и „Быстрей-быстрей!“ По крайней мере, мне дали одеться. Если тебя уводят в рубашке, назад уже не вернешься.

На лестнице я предостерег его насчет отсутствующей ступеньки. Вместо ответа он издал странный звук. Он мог означать и автоматическое спасибо. Тут же проглоченное обратно.

До сих пор мне не приходилось видеть Терезин безлюдным. Еще действовал комендантский час, и кроме нас двоих на улицах никого не было. Хотя уже рассвело. Солнце сейчас встает рано: лето.

Он все время держался в трех шагах позади меня. Так, как им преподали в учебке. Старые и опытные идут впереди, не оглядываясь. Знают, что от них никто не убежит.

Идти оказалось недалеко. Только до комендатуры.

Я был там всего один раз. Когда меня вызывал Рам. Но я знаю план помещения наизусть. Как знает его в лагере каждый. Как войдешь внутрь, дальше есть два пути: налево лестница на верхние этажи, к кабинету Рама и другим помещениям. Направо — путь в подвал, к кабинкам для допроса. Каждый хотя бы раз слышал оттуда крики.

Мы идем налево. Но не к Раму. Этажом выше.

— Стоять! — Он ощупал меня со всех сторон. Немного испуганно, как мне показалось. Хотя бояться полагалось мне. Открыл дверь: — Входи! — Включил свет.

Просторное помещение. Людей нет. Только столы и стулья.

— Давай-давай, — сказал он. — У тебя десять минут. Потом здесь начнут накрывать к завтраку.


Столовая эсэсовцев. Для чего меня сюда привели? Почему в такое время?

В Терезине ходили слухи о диких пирах, которые здесь закатывали. Арестантки, привлеченные для обслуживания, должны были снимать свои еврейские звезды. Я не могу представить себе оргию в такой обстановке. Самое большее — ритуальную попойку боевого объединения.

Неплохое определение для СС. Боевое объединение.

Прозаическое помещение. Два длинных стола и один короткий, поставленные буквой П. Стулья — по-военному, строем. Шкаф, в котором за стеклом видны тарелки и чашки. Как в дешевом пансионате. Столовая УФА выглядит куда гостеприимнее.

Если смотреть от двери, где я так и стоял, слева был ряд окон, выходящих на Рыночную площадь. Рыночная площадь. Еще одно сказочное название. Как будто здесь есть рынок и можно что-то купить. Стена справа вся в вымпелах и гербах. Пара из них очень искусно выписана. В Терезине каждый спасается как может. Кто может снимать фильмы, снимает фильмы. Кто может рисовать, упражняется в изобретательной геральдике. Господа убийцы охотно позиционируют себя в качестве героических рыцарей.

В углу стойка со знаменами. А прямо, позади центрального стола…

Фотографии, естественно. Обязательные святые образа. Слева Гитлер, справа Гиммлер. Портреты одинакового размера, что необычно. Кто-то допустил здесь недостаток положенного раболепия. Известные портреты, с которыми они претендуют попасть в учебники истории. Гитлер грозен. Это слово было изобретено будто специально для него. Гиммлер с круглыми стеклами очков и взглядом учителя средней школы. Но почему ему так смехотворно высоко подбривают виски? Приличный гример отговорил бы его. Если бы посмел.

Владыки мира висят не рядом друг с другом. Моя голова позволяет себе безнаказанное торжество остро́ты и думает: если бы в этом мире была справедливость, они уже давно висели бы рядом. Почетное место в середине занимает картина. Тщательно выписанная панорама романтического городка, окруженного зеленью. Больше двух метров в ширину.

Без транспаранта с названием вверху картины я бы не опознал этот мотив.

Терезин.

Эсэсовец показал мне на картину:

— Ты должен на нее посмотреть. Не знаю зачем, но таков приказ.

Сперва я ничего не понял. С какой стати мне смотреть на картину? А потом до меня дошло. Абсурдная, смешная логика. В моей концепции фильма было написано: „… было бы желательно, чтобы режиссер имел возможность покидать территорию крепости и проводить разведку местности для поиска привлекательных мест для съемки“. Должно быть, Рам это прочитал, это его убедило, и он отдал приказ. Без дальнейших объяснений. Комендант лагеря не должен ничего объяснять. Приказ был спущен по инстанциям, от одного чина к другому, каждый его немножко перетолковал, и в итоге получилось вот это. „Еврею надо увидеть Терезин снаружи? Так есть же картина, которую намалевал тот арестант. Этого хватит“. Как Отто говорил тогда, в Кольмаре: „Административным путем пойдешь — в трясину попадешь“.

Итак, по этой картине в офицерском клубе я должен был найти места съемок. А по рисункам на сигаретных пачках изучить этнографию.

Некоторые падают в обморок, когда их нервы не выдерживают перегрузки. Некоторые начинают плакать. Во мне же — подобно внезапному приступу дурноты — пробудился смех. И вырвался наружу, прежде чем я успел его проглотить. Он становился тем сильнее, чем больше я его подавлял. Все это было полным безумием. Для этого меня подняли ночью с постели. Для этого нас с Ольгой перепугали насмерть. Ради картины в столовой.

Но смеяться, когда перед тобой стоит черная форма, нельзя. Тем самым ты навлекаешь на себя смертельно опасную реплику. „Тебе смешно? — должен гласить ответный текст. — Так вот тебе добавка для смеха“. Оплеухи, побои, пинки.

Но он был еще молод и не знал правил. Получил приказ, которого не понимал. И ни в коем случае не хотел сделать что-то не так. Беспомощно ржущий арестант в его сценарии предусмотрен не был. Жидок, хватающий ртом воздух, потому что его сотрясает истерический смех. Арестанты не смеются. Смеются над ними, когда они от страха накладывают в штаны.

Один человек, который побывал в Фугте перед тем, как его пригнали в Вестерборк, рассказывал мне, что эсэсовцы изобрели там „Летний ночной бал“. Арестантам вливали в рот касторку и заставляли их танцевать. Немецкий юмор.

Прыщавый эсэсовец еще не был изощрен в садизме. Наверное, пропустил вводный курс у маленького Корбиниана. И действительно спросил, что я нахожу в этом смешного. Действительно выслушал объяснение. Что картина мне ничем не поможет. Что кто-то неправильно истолковал приказ господина оберштурмфюрера. Что господина оберштурмфюрера не порадует то, как выполняются его приказы. Что, может быть, лучше было бы спросить у господина оберштурмфюрера.

Назад Дальше