В Берлине с этим было бы просто. После войны там на каждом углу можно было купить морфий. Кольмар был не единственным лазаретом, на запасах которого кто-то делал свой гешефт. В Париже, разумеется, тоже был свой черный рынок. Но это был мир, в котором я не ориентировался. И не хотел ориентироваться. Я должен был устроить Лорре рецепт. Не выдавая, для кого предназначено средство.
Вначале я сам хотел сыграть пациента. Медики — хорошие симулянты. Они знают нужные симптомы. В данном случае: хронические боли. Нестерпимые. Последствия старого военного ранения, вы же сами видите, господин доктор. Но тогда могло бы так случиться, что он пожелал бы вколоть мне средство прямо на месте.
План „Б“ был изощреннее.
Я отыскал по телефонному справочнику терапевта с еврейской фамилией. Некоего д-ра Жака Страсбургера. Практика в Марэ, где живут сплошные жидки.
Сперва я отправил к нему папу. Он должен был пожаловаться доктору, что у него колет в груди. Универсальный симптом, который может быть и всем, и ничем. От драматической angina pectoris до невинной изжоги. Тогда папа был еще полон энергии и тотчас включился в действие. Включился с таким воодушевлением, что мне стало боязно, как бы он не перегнул палку в игре, подобно провинциальному актеру. Эта история попала ему прямо в добропорядочное революционное яблочко. От него не требовалось делать ничего противозаконного, но сам себе он при этом мог казаться чудовищно нечестивым. Только от него требовалась еще и роль детектива.
Врач, естественно, ничего у него не нашел. Только спросил, не хочет ли он показаться ортопеду по поводу своего плоскостопия. На что папа страшно обиделся. Но он выяснил то, что я хотел знать. Д-р Страсбургер действительно был жидок. Как беженец я мог рассчитывать на его сочувствие.
Я представился ему как коллега. Изгнанный из Германии, где еврей больше не может быть врачом, а только фельдшером или медбратом. Я играл роль очень сдержанно. Немного робко. Как будто стыдясь своего положения. Для верности я даже захватил с собой свидетельство о сдаче медицинского госэкзамена. Этот ничего не стоящий, но импозантно расписанный латынью документ. „Alma Mater Berolinensis. Facultas Medicinae“. На первый взгляд его можно было принять и за докторский диплом.
При отъезде из Берлина Ольга прихватила все мыслимые бумаги. Свидетельства о рождении. Мой членский билет театрального товарищества. Свою сберкнижку, деньги с которой потом были похищены.
Свидетельство мне так и не понадобилось. Д-р Страсбургер поверил мне на слово. Тогда в Париже беженцы из Германии были самым обычным явлением. И медицинским жаргоном я владел. Время от времени я пользую товарищей по несчастью, объяснил я ему. Людей, которые больше не могут позволить себе врача. Пользую бесплатно, разумеется. Дескать, не хочу составлять конкуренцию французским коллегам. И то лишь до тех пор, пока не получу наконец визу в Америку. Аффидэвит, мол, у меня уже есть.
Д-р Страсбургер пожелал мне удачи. Мне и сейчас еще жаль, что пришлось его так жестоко обмануть.
У меня есть один пациент, признался я ему, который долго не протянет. Carcinoma bronchialis. Incurabilis. Детально описал симптомы своего деда, каким он был в конце жизни. Я уверен, дедушка простил бы меня. Наверное, даже повеселился бы. Он любил истории. „Человеку уже не поможешь“, — сказал я. — Можно только пытаться смягчить ему боли. Морфий в высоких дозах. Но во Франции у меня нет допущения к практике, поэтому сам я выписать рецепт не могу.
Мне не понадобилось повторять просьбу. Д-р Страсбургер сам предложил. Уже держал в руке блок с рецептами. И как же зовут этого пациента, спросил он. Я сказал:
— Ганс Беккерт, — совершенно не задумываясь.
Лишь потом я сообразил, что так звали героя Лорре. Детоубийцу.
В тот раз я немного побыл и врачом. Медбратом. Следил, чтобы Лорре не передознулся. Через пару дней ему стало лучше. По нему уже ничего не было видно. Гарри Коэна, который хотел забрать его в Америку, ему удалось убедить, что он соскочил с наркотиков. Если на то пошло, он обязан своей карьерой в Голливуде мне.
Поэтому он расстарался для меня. Устроил мне это предложение. Договор на два года в качестве режиссера на „Коламбии“, к которому требовалась виза и еще некоторые формальности. Они даже готовы были оплатить проезд на пароходе. Всем четверым. Две каюты третьего класса.
Я был идиот. Дурак. Тупица есть тупица, и пилюли тут не помогут.
Немного виноват в этом и Лорре. Не нарочно. Потому что в своем письме он слишком подробно изобразил первые месяцы в Голливуде. У него, правда, был свой договор с „Коламбией“, но они предлагали ему роли только во второстепенных лентах. Фильмы категории Б, как они это называют. Продукты амортизации, которые снимают только потому, что где-то еще остались декорации. Потому что несколько актеров недозаняты, а им так или иначе надо платить. И Лорре отказался. „Или хорошие роли — или ничего“, — сказал он. Рискуя тем, что его вышвырнут. „В Америке ты должен вести себя как звезда, — написал он мне. — Иначе они не верят, что ты звезда. Всерьез тебя воспринимают, только если ты выдвигаешь требования“.
Каким же я был идиотом. Речь шла о моей жизни, а я требовал желтые розы в уборную.
В принципе меня бы устроило их предложение, написал я в „Коламбию“. Но не рассчитывают же они всерьез, что я, признанный деятель искусства, буду переправляться через океан третьим классом. Я привык к другому и вынужден настаивать, чтобы со мной обращались так, как полагается обращаться с человеком моих заслуг. Подпись: Курт Геррон.
Кретин.
Ольге было лишь бы уехать, пусть хоть на подвесной койке на средней палубе. Но я уперся.
— Никогда не следует принимать первое предложение, — поучал я. — Иначе с тобой будут делать все что им вздумается.
Хотел быть особенно мудрым.
Когда я был маленьким, мама в воспитательных целях подарила мне книжку с картинками. „Сказка про зайку-всезнайку“. Маленький зайчик считал, что он семи пядей во лбу, и никому слова не давал сказать. Когда мать предостерегала его от охотников, он не слушал. И вдруг протрубили охотничьи рога, все звери разбежались и попрятались кто куда. Только зайка-всезнайка остался сидеть и грызть морковку. Последний стишок книжки был такой: „Грянул выстрел. Отгадай-ка, что случилось с нашим зайкой“.
Выстрел грянул.
Война уже началась, а я все продолжал торговаться. Это ведь не настоящая война, казалось мне. По крайней мере, не на Западе. И вообще: Голландия нейтральная страна. Курт Геррон, великий специалист в вопросах политики. Толстый заяц-всезнаец. Я действительно верил, что мировая история будет следовать моим режиссерским указаниям.
И как же я возгордился, когда „Коламбия“ уступила! Две каюты первого класса. Пароход „Veendam“. Маршрут Голландия — Америка. Роттердам — Саутгемптон — Нью-Йорк. Плюс спальные купе в поезде до Лос-Анджелеса.
— Вот видишь, — сказал я Ольге. — Оно того стоило. А когда мы выйдем из вагона, они раскатают перед нами красную ковровую дорожку.
Ковровую бомбардировку нам раскатали.
Мы уложили вещи и съехали с квартиры. Попрощались с коллегами. С друзьями. С Дейонгом еще раз выкурили по сигаре. С Отто Вальбургом выпили вина. Мы были уверены, что еще долго с ними не увидимся. Может быть, даже никогда.
„Да, наметь лишь только план“, — пели мы в „Трехгрошовой опере“. И я схватил с неба звезду.
Посадка на теплоход в Роттердаме была намечена на 18 мая. Через неделю после моего дня рождения. Я не люблю эту дату. В 1915 году меня накануне ранило осколком. И ровно двадцать пять лет спустя немцы напали на Голландию.
И не стало пароходного сообщения с Америкой. Не стало Роттердама. В теплоход „Veendam“, как я узнал впоследствии из газет, попала бомба.
Западня захлопнулась. Зайка-всезнайка оказался внутри.
Пиф-паф.
Я был солдатом. Участвовал в атаках. Получил Железный крест. Думал, что знаю, что значит война. Но на сей раз все было иначе. Война ускоренной съемкой. Сегодня еще drôle de guerre, а завтра — уже немецкий парад победы. Вся Европа под солдатским сапогом и под знаменами со свастикой. В качестве абсурдной шутки — поздравительная телеграмма кайзера Вильгельма Адольфу Гитлеру. Изобретатели судеб там, наверху, на своем облаке, должно быть, упились в лоскуты.
А не будь я таким умным, не пожелай я казаться таким идиотическим умником, сидел бы сейчас в Америке. Ел бы апельсины, развалясь в шезлонге. Ставил бы веселые голливудские комедии, вместо того чтобы снимать для Рама Терезин. Но я же не хотел путешествовать третьим классом. Господин Геррон — хоть ты сдохни — хотел получить свою красную ковровую дорожку. Только с тем, кто ведет себя как звезда, обходятся как со звездой. И я своего добился. В Терезине я звезда. Знаменитость класса А. С собственной комнаткой в борделе. Прямо у отхожего места. И еще у меня кабинет с секретаршей.
Она спрашивает, почему я остался в Голландии. И я отвечаю:
— Так получилось.
Так получилось, что владелец нашего жилища покончил с собой. Поскольку мы уже освободили квартиру, на несколько ночей мы остановились в одном пансионе в Амстердаме. Оттуда мы хотели ехать в Роттердам. Пансион принадлежал одному немецкому эмигранту, его имя я забыл. Помню только, что перед тем, как сменилась власть, он владел отелем в Висбадене и ему пришлось продать его за смехотворные деньги. После капитуляции Голландии он принял веронал. Мертвым его обнаружил папа. Он хотел пожаловаться, что время завтракать, а завтрака нет, и нашел труп. Для самоубийства этот человек надел старомодный сюртук. Должно быть, то была его форма как директора отеля. Это был первый суицид в моей жизни, и этот случай ужасно меня расстроил. Хотя я совсем не знал его. Позднее я привык к подобным событиям.
К тому же так получилось, что мы остались в Амстердаме. В том же доме, где жили Вальбург и Нельсон. Там пустовали две комнаты, и мы поселились на Франс-ван-Миеристраат. На время, думали мы. До первой возможности уехать в Америку. Поначалу еще были надежды.
Нельсон нашел в своем ансамбле место и для меня. Позднее он бесследно исчез, возможно перешел на нелегальное существование, но тогда он все еще писал одно ревю за другим. Веселье аккордно. Чем дерьмовее становилась наше положение, тем веселее его песни. Жаль, что мир не был таким, каким мы изображали его в наших картонных кулисах.
Мы уже сидели в тюрьме, только еще не заметили этого. Потому что пока могли видеть солнце. Стены вокруг нас еще только возводились. Еще один камень. Еще один закон. Еще один запрет. Поначалу незначительные вещи, которые мало что меняли. Чтобы больше никаких ритуальных убийств? Они никогда не были мне нужны. Ужение рыбы евреям запрещено? Да это смешно. Никаких евреев на официальных должностях? Мы были иностранцы, нас это не касалось.
Поначалу лишь каверзы. Крупные подлости они приберегли на потом.
Первое, что коснулось меня лично, был запрет на посещение кинотеатров. После этого я смог увидеть только один-единственный фильм. Тайком. Голландские кинотеатры были обязаны показывать „Вечного жида“, и я слышал, что в этой пропагандистской ленте показывали и меня. Я должен был это увидеть. Из чисто актерского тщеславия.
Попасть в кинотеатр было несложно. На лице ведь не написано, что ты жидок. А желтую звезду, этот орден pour le sémite, тогда еще не изобрели. Мне не пришлось прокрадываться в зрительный зал с высоко поднятым воротником. Купил в кассе билет и совершенно спокойно выбрал себе место. Зал был почти пуст. На премьере, конечно, был аншлаг. Партийцы присутствовали на торжестве по долгу службы. Но кроме них мало кто хотел смотреть эту халтуру.
Просто плохо сделанный фильм. Краски сгущены. Все было герингово. Это было тогда прилагательное для всего, что имело оглушительное нацистское звучание. Слишком громко. Слишком густо. Слишком ярко. Но люди на это ловились. Нацисты — я часто думал об этом — пришли к власти еще и потому, что могли положиться на дурной вкус публики.
„Вечный жид“ должен был доказать, что жидки всегда думают лишь о том, как бы сделать подкоп под священные стены германской культуры и обрушить их. Запятнать арийское искусство. Обо мне говорилось: „Он воздействует на зрителей путем изображения дурного и неаппетитного“. И приспичило же им, этим рыцарям священного Грааля! Сами издают пакостную порнографическую газетенку „Штурмовик“, а мой вкус для них недостаточно тонок. Они разыскали сцену из „Бегства от любви“, где я — потный, в нижней рубашке — что-то варю. Признаться, далеко не лучшее мое актерское достижение. Но в этой роли от меня и не ожидалось большего. Я должен был всего лишь выглядеть так, как и выглядит владелец балагана в немом фильме.
Человек не разумное существо. Актер тем более. Я сидел в пустом кинозале, это я помню, и всерьез злился из-за того, что у Буа, и у Кортнера, и у Лорре отрывки из фильмов были длиннее, чем у меня. Нас тут приводили в качестве примера мерзкой еврейской мазни, а я завидовал секундам, которых им досталось больше, чем мне. Идиотский рефлекс, но он был.
Как в анекдоте, который Макс Эрлих рассказывал в Вестерборке. Не со сцены. Он точно знал, где граница, через которую нельзя переступать. Актер навещает своего покалеченного еврейского коллегу в больнице. „Я видел, как штурмовики тебя колошматили“, — говорит он. „Ну, — спрашивает тот, весь в гипсе, — и как я смотрелся?“
Вот и я такой актер. Всегда таким был. Не только по профессии, но и по характеру. С самого начала воспринимал жизнь как пьесу. Где ты хоть и имеешь роль, заложенную в тексте, но тебе самому предоставлено право решать, как ты ее интерпретируешь, что из нее сделаешь. Играешь ли с полной отдачей или благородно дистанцируешься. Станиславский или новый конструктивизм.
Пусть это была совершенно неверная оптика. Но мне она всегда помогала. Кто видит мир как сцену, тот знает, что с ним ничего не может случиться. Если и случится, то не по правде. Нож, с которым на тебя бросаются, — сценический. Когда он вонзается тебе в грудь, лезвие просто исчезает в рукояти. Ружье, из которого в тебя стреляют, не заряжено. Только реквизитор за кулисами выстрелит холостым.
А самое лучшее в театре: когда опускается занавес, мертвые снова встают. Идут в душ, чтобы смыть с себя сценическую кровь. Их убийцы стирают с лица демоническое выражение и рассказывают анекдоты. Потом они вместе идут к Энне Маенц или к Шваннеке и обсуждают то, что актеры могут обсуждать бесконечно: как они сыграли и что хотят улучшить в следующем представлении.
Конечно, в действительности все по-другому. Я это всегда знал. Но воспринимал именно так. Как будто все происходящее можно было отменить. Как будто меня окружают сплошные Калле, которым я в любой момент могу сказать: „Давайте начнем сцену с начала. Теперь я знаю, как ее следует выстроить“.
В реальной жизни я всегда лишь гастролировал.
Когда со мной все-таки случалось что-то плохое, а такое бывало, видит бог, довольно часто, я всякий раз уговаривал себя, что это всего лишь непредвиденная случайность. Нечто, чего вообще-то не могло быть. В сценарии не предусмотрено. Кто-то ненадежно закрепил кулисы или приделал к тяге не тот противовес. Просим прощения за маленькую неувязку.
Я потом всегда пытался замаскировать ошибку. Переиграть ситуацию. Как это делает именно актер. Представление должно продолжаться. Зрители ничего не должны заметить. Из фильма ужасов войны я приехал в отпуск и заново разыгрывал этот фильм перед родителями уже как военный маскарад. После моего ранения осколком я выдавал себя за великого ловеласа. И мне всякий раз удавалось убедить самого себя.
Значит, все-таки Станиславский.
Глубоко во мне всегда сидит ощущение: я солист, а все остальные — массовка. Я оригинал ручной работы, а все остальные сошли с конвейера. Что, разумеется, глупость, я знаю, и все-таки… Если бы я так не думал, если бы моя голова была сконструирована по-другому, я вообще не смог бы выдержать ту дрянную роль, которую вписал мне в сценарий мой небесный драматург. Тогда бы я уже давно бросил свою роль. Но я ее выдержал и буду выдерживать дальше. Будь что будет. Потому что я знаю, потому что я твердо убежден, потому что я уговариваю себя: совсем уж полная дрянь случается только с другими. Не со мной. Мне уже сорок семь. Почти пятьдесят лет я прожил в самом отвратительном веке, какие только бывали на свете, и от самых больших катастроф всегда как-то увиливал. В войну меня контузило — да, но я выжил. Даже царапины на мне не осталось. Меня зацепило осколком снаряда — да, но те, что были слева и справа от меня, погибли. А по мне ничего не заметно. И в самые черные времена у меня всегда была эта особая роль. Всегда мне было чуть лучше, чем остальным. Когда начались депортации, у меня было удостоверение от еврейского совета. „Освобожден от принудительных работ впредь до особого распоряжения“. Даже в Схувбурге у меня было тепленькое местечко, которое придумали специально для меня — „руководитель багажной службы“. Я еще подшучивал над этим, потому что голландское руководитель по-немецки будет к сожалению. Вестерборк мне обойти не удалось. Но там я был не просто один из многих. Геммекер знал меня. Я был ему нужен. С песней Мэкки-Ножа всегда получишь сольное выступление. Да и теперь, в Терезине, я знаменитость класса А. Другие живут в общих бараках. А у меня каморка. Спецзадание от Рама. По моему указанию людей вычеркивают из списка на транспорт. Я могу спасти чью-то жизнь.
Можно назвать это счастьем в беде, но я вижу это иначе. Исполнитель главной роли не умирает перед последним актом. Война кончится, нацистов прогонят, а я останусь. Гитлер предстанет перед судом, а я буду сидеть с Ольгой на диване и читать в газете сообщение о процессе. Попивая кофе с пирогами.