Никогда не рассказывали столько похабных анекдотов, как при возвращении из окопов туда, где мы были расквартированы. Если жизнь против всех ожиданий все же продолжается, первым делом думаешь о размножении.
В Вестерборке дают кабаре. Всегда по вторникам вечером.
Среда — это лагерные будни. Четверг еще тоже. В пятницу уже не получалось сохранять иллюзию, что эта неделя, в отличие от всех остальных, будет длиться вечно. Самое позднее в субботу снова начиналась лихорадка. Следующий этап. Malaria westerborkiana.
В понедельник вечером — это знали, в бараках опять будут зачитывать имена. Приговоры. „Быть наготове к отправке“.
В Терезине раздают извещения на транспорт. Эти извещения написаны на узких полосках бумаги. Их называют лапша.
Каждую неделю — тысяча человек. Вестерборк — надежное предприятие. Берлин отдает распоряжение, Амстердам заказывает, а Вестерборк поставляет. Вагонами. Надежно и точно. Люди хорошего качества. Сильные и здоровые. С температурой гарантированно не выше сорока градусов. Ведь поставки, в конечном счете, предназначены для трудовой повинности.
Так считается.
Но даже болезнь не спасает от транспорта. Если человеческого материала не хватает — а его не хватает всегда, — вагон пополняют всем что под рукой. Калеками. Стариками. Детьми. Для СС дело не в этом. Для стистики все равно, что тот жидок, что этот. Цифры должны сходиться. Это может коснуться каждого. И поэтому к концу недели начинается жар. Болезнь разражается снова. Неуверенность. Страх.
Первый симптом — всегда слухи. Сказочное агентство каждую неделю верит, что точно знает, кого возьмут на сей раз. „Вон тот влип, — нашептывают. — И вон та“. Каждый хочет получить информацию из надежного источника. Прямо из служебной зоны I. Хочет узнать имена от самого Курта Шлезингера, всемогущего руководителя службы, который подрядился марать руки за СС. Он решает, кому остаться здесь, а кому ехать. Так же, как здесь Эпштейн.
— Кто будет жить и кто умрет, — причитает Лжерабби. — Кто в свое время, а кто от своего времени, кто от огня, кто от воды, кто от голода, кто от жажды, кто от бури и кто от чумы, кому выпадет покой, а кому беспокойство.
Дедушка формулировал это проще. „Мы едем на поезде, кто с нами в путь?“
Каждый старается угодить Шлезингеру. И угодить в один из списков, которые спасают от депортации. Должны спасать. Возникают все новые и новые списки — и все-все рвутся. Список шлифовальщиков бриллиантов. Португальский список евреев-сефардов. Барневельдский список богатых и знаменитых, место в котором можно было купить за большие деньги. Список работающих на оборону — все они были незаменимы для окончательной победы, но потом от них все-таки отказались. Список состоящих в смешанных браках. Они чувствуют себя спокойнее всех. Пока Аус дер Фюнтен в один прекрасный день не ставит их перед выбором: стерилизация или депортация. Любезно дает им полчаса времени на раздумья. Список первых поселенцев с сертификатом Палестины, которых нельзя депортировать, потому что их хотят обменять на интернированных в Палестине немцев. Когда потом и этот список рвется, по Вестерборку гуляет шутка, что обмен (Austausch) был лишь анекдотом про обмен (Austauschwitz) и обернулся Освенцимом (Auschwitz). Ха-ха-ха.
Я фигурировал аж в двух таких списках. Один — список участников войны, награжденных орденами, — спасал меня хотя бы от Освенцима. Железный крест — вот ключ от рая Терезина. Вторым был личный список Геммекера. Люди, которые должны были развлекать его в кабаре. Если бы не моя болезнь, этот список, пожалуй, еще долго гарантировал бы мне лежак в Вестерборке. Но я пропустил свое выступление и тем самым пал в глазах Геммекера.
Ничего. Между тем уже все коллеги в Терезине.
Неделя за неделей одно и то же. Знать, что всякая надежность была лишь иллюзией. Что каждая спасательная шлюпка рано или поздно дает течь. Каждую неделю страх. Это было самое худшее.
До сих пор.
На войне мы зарывались в ямы, уповая на их защиту. В лагере приходится искать укрытие за своей функцией. Прячешься за собственной нужностью. Каждый парх тут монарх, говорят здесь. Кто составляет списки на депортацию, сам в них не стоит. Кто объявляет других ненужными, сам незаменим. Кто снимает фильм для СС, тот не попадает в транспорт.
Я до сих пор не услышал ничего нового. Ни от Рама, ни от Эпштейна.
Вестерборк изначально — еще до войны — был лагерем для интернированных эмигрантов из Германии. До Голландии они добрались, но голландцы их не очень-то хотели. Итак, для них поставили пару зданий на песке и послали за них счет еврейским общинам. Есть люди, которые сидят там с первого дня. Их называют стариками и завидуют их привилегиям, которых те добились для себя с течением времени. Они все еще живут в домиках, с которых лагерь начинался, живут по пятеро и по шестеро в одной комнате, тогда как новички должны радоваться, если находят себе место в одном из больших бараков. С несколькими сотнями других. Даже это удается не каждому. После роспуска Еврейского совета в Вестерборк прибыло разом столько людей, что в регистрационном бараке не справлялись с работой. Тогда множеству людей приходилось ночевать под открытым небом. Но лишь несколько дней. Во вторник снова ушел транспорт на Освенцим.
Все старики — из Германии. Отчего у голландских арестантов возникает впечатление, что и в лагере ими помыкает немчура. Не любят друг друга. Ничто их не связывает, разве что увозить их отсюда будут на одном поезде. Но общая судьба еще не делает людей автоматически солидарными. Только дети хорошо понимают друг друга и радостно играют в транспорт. Белый кот, белый кот сцапал мышку за живот. Еще одна их любимая игра называется Летучая колонна. Двое больны, и их сажают в тележки. И начинается бег наперегонки, всегда по бульвару Бедности — вверх и вниз. Только по вторникам нельзя играть в Летучую колонну. Тогда по бульвару передвигается оригинал. Есть специальные тележки с большими колесами, на которых транспортируют к депортационному поезду лежачих больных с их багажом.
Бежевый комбинезон с нарукавной повязкой ЛК — желанная вещь. Кто тащит чужие чемоданы, тому не надо тащить к поезду собственные вещи. И в Летучей колонне все рабочие места прочно удерживают за собой немецкие арестанты. Как и всю службу еврейского порядка. Комендант этой службы уже щеголяет по лагерю в начищенных сапогах и изображает из себя большего немца, чем вся СС. Можно выгнать евреев из Германии, но нельзя выгнать Германию из евреев.
Я никого не упрекаю. Война — как кинотеатр: лучшие места — позади. Они нашли воронку от бомбы и укрылись в ней. Втягивают головы, когда начинается шквальный огонь. Мы и тогда не стыдились, если в нашем укрытии не находилось места для других. Это и в Библии сказано, говорит Лжерабби. Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!
Никто. И уж точно не в Вестерборке.
И не в Терезине.
У людей лагерного театра было то же самое. Их защитой от осколков был свет софитов. Они выступали по вечерам во вторник. Не потому, что им доставляло такое удовольствие доводить эсэсовцев до смеха своими веселыми шутками. Но до тех пор пока Геммекер в первом ряду забавляется, они были за себя спокойны. Из участников ревю пока еще ни один не отправился на восточный транспорт. Итак, они пели веселые песни и инсценировали веселые интермедии.
Ха-ха-ха.
— Играйте не на жизнь, а на смерть, — всегда говорил перед премьерой Фелинг.
В Вестерборке так и делали.
Нет, не так. Не совсем так. Было еще кое-что. Радость от того, что еще можешь стать причиной чему-то. „Кто-то поневоле рассмеется“, — как говорят. Поневоле. Когда Макс Эрлих отпускает свои шуточки, поневоле смеются и эсэсовцы. И Геммекер. До тех пор пока они обладали хотя бы краешком этой власти, они были не просто беспомощные арестанты. Они все еще были самими собой. Актерами. Музыкантами. Танцорами. Так же, как я все еще режиссер. Пока я снимаю этот фильм.
Если фильм еще снимается.
Лагерный театр был вместе с тем и спасательной шлюпкой. Каждый, кто хотел в нее попасть, влезть и в без того тесное место, каждый, кто грозил вытеснить одного из сидящих в ней, представлял собой опасность. Становился конкурентом. Это был уже не Амстердам, где все мы были просто коллеги. И не Берлин.
Ах, Берлин! Такой далекий. Другое время. Другая планета.
Если бы они могли, они били бы веслами мне по пальцам. Пока я не отцеплюсь. Пока меня не смоет волна. Пока я не исчезну за горизонтом. „Жаль, — сказали бы они, — теперь уж его сожрали акулы. Но что мы могли сделать? Своя рубашка ближе к телу“.
Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!
Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!
Но они не могли просто сделать вид, что меня нет. Геммекер хотел видеть меня на сцене. У них не было выбора.
— Что-нибудь придумаем для тебя, — сказали мне. — А сначала посмотри нашу программу.
Всегда по вторникам во второй половине дня в Вестерборке заново возводили сцену. И теперь еще возводят? Не знаю. Все звезды теперь здесь. В мое время было так: действовать надо было быстро, потому что у большого барака была вообще-то другая функция. Здесь регистрировали новоприбывших. В дни представлений бывало и так, что театр уже заполнял пространство, в то время как очередь из вновь прибывших из Амстердама ждала легерных удостоверений и талонов на питание. Оркестр уже настраивал инструменты, а пишущие машинки все еще стрекотали. Пока длинные столы не убирали у людей из-под носа. Пряча куда-то ящики с картотекой. И утешая ожидающих завтрашним днем. Нам очень жаль, но стулья сейчас нужны для зрителей. Представление было важнее. Оно должно начинаться вовремя. В ту секунду, когда Геммекер усядется, должен подняться занавес.
Занавес. Настоящий бархат. Тут ни на чем не экономили.
И заведующий занавесом — тоже должность, освобождающая от депортации.
Сцена не просто составлена из помостов. Она сконструирована основательно. Макс Эрлих, который там за директора — был, — с гордостью показал мне эту конструкцию. Сбалансированный пол, который так ценят танцоры. Хотя девушки Вестерборка, которые задирали там ноги, не были профессиональными танцовщицами. Но были хорошенькими. Юбочки такие короткие, что ошибку в танце никто и не заметит.
Макс предостерег меня, указав на одно место на полу сцены — справа впереди.
— Тут надо быть осторожным, — сказал он, — а то можно споткнуться.
В одной из досок была дырка, в которую можно было угодить носком.
— Похоже на замочную скважину, — сказал я.
— Смышленый паренек, — ответил Макс. — Это и есть замочная скважина.
Материалом для сцены послужили доски из разрушенной синагоги. В том числе и дверь ковчега, в котором хранилась Тора.
Доски, которые означали целый мир.
Макс так гордился своим театром. Он напомнил мне этим Ауфрихта времен „Трехгрошовой оперы“. Который готов был ночевать под сценой — только потому что теперь все это принадлежало ему. Правда, для Ауфрихта то было начало карьеры, а для Макса…
Когда его сослали в Терезин, он пришел ко мне. Поза нищего. Развалина. Побитая собака. Спросил меня, не мог ли бы он — пожалуйста, пожалуйста — выступать у меня в „Карусели“.
— Я все еще могу быть очень веселым, — сказал он. И расплакался. Старческими слезами. А он всего на пять лет старше меня.
Все это так печально.
В Вестерборке он был кем-то. Шеф лагерного театра. Художественный руководитель. С гордостью описывал мне прогресс, которого они достигли со времени их первой программы. От расстроенного пианино — к двум первоклассным концертным роялям. Доставленным сюда транспортной компанией „Пульс“. Они могли получить все что хотели. Если они заказывали в лагерных мастерских декорации или костюмы, все остальные работы откладывались на потом. Чего не могли произвести сами, то привозили из Амстердама.
— Комендант Людвиг сделал это возможным, — сказал Макс.
Я не сразу понял, что он имел в виду. Геммекера звали Конрад. Но люди из лагерного театра за глаза называли его Людвигом. По имени того сумасшедшего баварского короля, для которого для его приватных театральных представлений тоже не существовало понятия „слишком дорого“. Было известно, что Геммекер знает про это прозвище и гордится им. Полагает, пожалуй, что он король, а про сумасшествие не думает.
Сцена, декорации, освещение — все как в настоящем театре. Были даже программки, размноженные на гектографе. И только пометка „Просьба по окончании представления программу сдать обратно“ напоминает о том, что ты не в берлинском кабаре.
Вообще все было заведено очень по-берлински. Два любимца публики — Джонни и Джонс — не входили в состав постоянного ансамбля, потому что пели свои песни только по-голландски. Геммекеру это не нравилось.
— У нас всегда аншлаг, — сказал Макс, рассчитывая на мое восхищение.
И в этом пункте тоже походил на Ауфрихта, который кассовые отчеты показывал всем так назойливо, как молодой отец показывает фотографии своего отпрыска.
— Мы могли бы давать гораздо больше представлений, — сказал он.
Но Геммекер этого не хотел. Только по вторникам — так он распорядился. Всегда только после отъезда депортационного поезда. Когда после всех страхов и отчаяния, после всех душераздирающих прощаний лагерю необходимо было отвлечься. Ревю как успокоительное средство. Смех и аплодисменты, чтобы забылся ужас. Как закапывают могилу. Чтобы уже не нужно было смотреть на покойника.
Возможно, мысль Геммекера не заходила так далеко. Возможно, насельники лагеря были ему безразличны, а интересовался он лишь самим собой. Когда его работа за неделю сделана, он думал про себя, что провел все чисто и точно, погрузив и отправив затребованное число людей, — вот тогда, пожалуй, можно вознаградить себя уютным вечером в кабаре.
Тяжкие будни, веселые праздники. Это еще Гёте знал.
Люди ломятся на представления. Стоят уже за час до того, как начнут запускать. В иные вторники в семь часов вечера у входа в регистрационный барак можно увидеть две очереди, стоящие рядом: первые посетители театра и последние новоприбывшие лагерники. Которые потом, в следующий вторник, тоже устремятся на ревю. Если не будут отправлены дальше.
Спорят за лучшие места. Они начинаются с четвертого ряда. Третий остается пустым даже при самой большой давке. Туда никто не хочет садиться. Потому что на первых двух рядах сидят эсэсовцы. На почетном месте Геммекер. В гражданском. Когда он входил в зал, все зрители вставали и ждали, когда он милостивым жестом даст разрешение садиться. Людвиг II. Для которого, естественно, ставили не обыкновенный стул, а кресло. И столик для бокала вина и пепельницы. Курил он хорошие сигары. Я их обонял. Рядом с ним сидела его секретарша фройляйн Хассель. Весь лагерь знал, что она заодно и его любовница. Но шутить над этим не смел даже Макс Эрлих.
А прочими своими остротами он обстреливал обе половины публики. Артист разговорного жанра, балансирующий на высоком канате. Всегда рискуя сорваться. На представлении, которое я видел — я был там один, Ольга отказалась пойти со мной, — сразу же в своем вступительном конферансе он сказал:
— Мы же все происходим от Авраама. — И потом, как будто оговорился: — Извините, конечно же начиная только с третьего ряда.
Как в цирке: если нет опасности для жизни, публика не получает удовольствия. Я сидел в четвертом ряду и мог наблюдать эсэсовцев. На шутке про Авраама они все испуганно посмотрели в сторону Геммекера. И только когда он засмеялся, они тоже заблеяли.
Очень остроумно. Типично еврейский юмор. Ха-ха-ха.
А если бы господин комендант лагеря повернул большой палец вниз, они бы Эрлиха с точно таким же служебным рвением убили. И так же позабавились бы этим. Или загнали бы его в следующий поезд на Освенцим.
Должно быть, тогда было последнее представление этого ревю. После этого уже не могли играть программу дальше, потому что их звезда в одну ночь стала арийкой. У Камиллы было три больших номера, и во всех трех она блистала.
— Ты многое пропустила, — сказал я после этого Ольге, и она ответила:
— Некоторые вещи лучше пропустить.
Конечно, не все было первосортными сливками. Поскольку Геммекеру это нравилось, было и несколько скучных старонемецких костюмных номеров. Тщательно и основательно сшитых. А также тексты. Могу припомнить один приятный вальс и обывательскую идиллию, в которой на сцене стояла настоящая почтовая карета. „У нас еще долгая жизнь“, — пели они и: — „Позади еще не все“. В этом месте не смеялись, хотя это была блестящая, хотя и адски горькая, острота. У нас еще долгая жизнь.
До следующего вторника.
Может, то была и не острота. Может, то была молитва. Позади еще не все. Господи, пусть это будет еще не все.
Но и лагерная обыденность пару раз могла показаться идиллией. Когда публику просили подпевать, весь барак раскачивался. Лишь несколько человек сидели посреди всеобщей радости с похоронными лицами и не поднимали ладони для аплодисментов. Они пришли, чтобы забыться, но забыться не удалось.
Макс Эрлих блистал своими музыкальными подражаниями. Это всегда было наивернейшим номером. Я им тогда любовался. Потому что у него все получалось ненатужно. Словно легким касанием. Что бы он ни делал, играл ли интермедию или был конференцером. Ах, мама. Целый вечер производить веселую бессмыслицу — это наверняка давалось ему огромным напряжением. Но по нему не было заметно. Большой артист.