О мастерах старинных 1714 – 1812 - Виктор Шкловский 11 стр.


– Эх, Михайло Васильевич, – сказал Сабакин, – мы еще поспорим. – И спустился, сердито стуча ногами по лестнице.

За столом разливали по бокалам вино, которое казалось при свете луны фиолетовым.

– Итак, наш первый тост, – сказал Болтон, – за друга нашего Гершеля. Оставим споры! В нашем деле тот, кто достроит машину, кто научит людей пользоваться ею, тот и победитель. Труба эта сделана господином Гершелем в Лондоне. Он полирует зеркала, он их продает, он их ставит, ими живет. Он победитель!

– Мой тост? – спросил Сабакин.

– Подождите. Тост Уатта.

– Забота не оставляет меня, друзья, – сказал Уатт. – Рождаются машины, они мужают, а мы еще не умеем резать и точить металл. Машины еще не изобретены, пока точность выделки зависит от руки рабочего. Я пью за того, кто изобретет и построит машины, создающие машины, кто даст вечный бег токарному станку и избавит резец от дрожания! Я больше всего, – продолжал Уатт, – люблю свою машину, которая сделана из олова. Да, у нее цилиндр из олова и поршень из дерева. Она была построена наспех, но еще работает. Мы не умеем еще делать из металла машины. И Мердок устал делать на станках то, что на них нельзя сделать. Часто я хотел бы ограничить свою мысль, но она идет все дальше и дальше.

– Нет, господин Уатт, – воскликнул Мердок, – нет, мой дорогой господин, вы – ветер в наших парусах! Выпьем за разум, мистер Уатт!

– Нет, тост должен произнести Вилькинсон! – возразил Уатт.

– Вино слабо для нас, людей луны, людей чистого разума. Я предлагаю пить за расширение дел, за расширение границ, за вооружение кораблей, которые помогут нам торговать. Я предлагаю в честь всего этого много и весело пить.

– Вы торопитесь, – сказал Болтон. – И, кроме того, я не хочу пить с вами. Я узнал, что вы делаете и продаете наши машины на сторону и не платите мне за патент.

– А почему Уатт ваш? Может быть, и луна ваша? Вот вы наймете Гершеля, чтобы поставить на луну вашу марку!

– Не надо ссориться, – сказал Гершель. – Велите подать мне гобой.

Принесли гобой в длинном кожаном футляре, уже истертом. Гершель открыл футляр, в футляре лежал кусок замши. Астроном снял ее. Под замшей блеснули черное дерево и серебро. Гершель сложил губы и вытянул их вперед, как будто обижаясь; взял в губы мундштук гобоя, гобой запел.

Он пел так, как будто это пели дальние поля и луна.

Гершель играл хорошо. У него надувались пузырями привычные щеки. Он играл, закрыв глаза.

Это была простая шотландская мелодия.

У Лунного общества был обычай петь латинские стихи на мотив народных песен.

Веджвуд полузакрыл свои красивые глаза и запел по-латыни стихи Горация:

Пел Болтон. Уатт запел, глядя на губы Веджвуда, – он плохо знал латынь.

Болтон налил коньяку Сабакину и сказал:

– Я слышал, как вы говорили. Вы мне нравитесь: вы умеете кусаться. Выпьем!

Сабакин выпил, не поморщившись.

– Однако вы и пьете!

Голос гобоя оборвался. Гершель отнял от губ мундштук, вытер его, протер черное дерево и положил гобой в футляр.

– Спасибо, друг, – сказал Болтон Гершелю. – Мне было неприятно, что русский обидел тебя.

– Мы мирный народ, – сказал Сабакин.

– А турецкая война ваша?[6] – спросил Вилькинсон. – А бой Кинбурнский вашего Суворова?[7] Турки не думают, что вы мирный народ, и я делаю для них пушки.

– Парламент взволнован, – прибавил Уатт, – а я спокоен. Я сделал то, что я хотел. Мой стакан полон, голова моя не болит, и я не понимаю, почему люди должны воевать.

– Но мир огромен, – сказал Гершель. – Мы взломали засовы неба. Вы слышите, господин Сабакин, я сказал – мы, я не забыл о Ломоносове. Не будем спорить. Мир огромен, и любой лот, брошенный в его глубину, обогащает душу людей. Будущее скажет, кто прав!

– Какая сегодня тревожная ночь! – сказал Болтон. – Почему вы все время то спорите, то миритесь? Я люблю Францию, которая хочет стереть то, что было начертано на сукне истории мелом, и хочет заново перекроить это сукно. Я за мир купца, потому что старые права аристократов – это только черновая разметка истории. Мне нужны машины, крепкие резцы, чистые отливки и покупатели во всем мире.

Луна все подымалась. Лишенные тени, вещи становились легки, и даже серебро казалось прозрачным.

– Не будем ссориться, – сказал Гершель. – Каждый из нас хорошо обрабатывает свой сад. Ваш тост, господин Сабакин. Вы хороший друг, я хотел бы иметь такого помощника.

Сабакин налил вина.

– Друзья мои, – сказа он, – в вашей прекрасной стране слова пишутся не так, как они читаются.

– Я и сам бы написал с ошибками, если бы за меня не писал секретарь, – рассмеялся Вилькинсон.

Лев Сабакин продолжал:

– Но разве нет слов, написанных правильно? Разве слово «братство», написанное на знамени французов-революционеров, – разве это не правда? Прославим сегодня братство науки и закрепим за трубой имя учителя моего – имя Михайла Васильевича Ломоносова. Ему много недодано славы, а имя его должно быть у всех на устах.

– Это невозможно, – сказал Гершель. – Но я пью за вашего великого учителя и за ваше великое упрямство.

– Я пью за каронады! – сказал Вилькинсон. – Тяжелое ядро, выпущенное из короткой пушки, решает любой спор, поскольку этот спор происходит в море. Каин не убил бы Авеля, если бы у Авеля был флот, вооруженный каронадами.

– Я еще не кончил, – сказал Сабакин. – Если мы не выпьем за братство народов, то я пью за то, чтобы станки для обработки пушек лучше всего точили оружие в моей стране.

– Мой завод, – сказал Болтон, – перегонит Урал и Тулу. Я пью за свой завод, за прибыли после мира!.. Впрочем, я сам член Петербургского Большого экономического общества и горжусь этим.

Так пили люди в лунную ночь в городе Бирмингаме, рядом с большим телескопом, в котором отражалась полная, уже желто-красная луна.

Так разговаривали люди в лунную ночь того года, когда начинались великие войны за раздел мира.

В ту ночь телескоп был похож на пушку, уже заряженную для выстрела.

Глава девятнадцатая,

рассказывающая о Лондоне и о великом мятеже в Париже.


Доныне еще мало было в употреблении паровых машин для приведения в действие мукомольных мельниц и ткацких станков и станов для выделки железа.

У господина Болтона паровых машин покупали недостаточно, и он решил сам построить в центре Лондона паровую мельницу у моста.

Народ смотрел, как бьют сваи у моста.

Среди прочего люда стоял в толпе нестарый человек в длинных штанах, каких в Лондоне не носили, в широкой блузе и с мешком за плечами.

Тяжелая «баба» взлетала в воздух, падала вниз, на сваю, обтянутую железным хомутом.

В толпе говорили, что новая эта машина придумана русским со смешным именем Сабакин. Человек в длинных штанах долго смотрел на машину, на Темзу, радужную и полную барок, потом поправил свой мешок и заторопился.

Яков Леонтьев явился к Сурнину в мастерскую Нока, где у Сурнина была отдельная каморка, заставленная станками.

– Здравствуй, Алеша, и смотри, – сказал он, положив на верстак небольшой предмет.

Это был маленький токарный станок с приспособлением для держания резца. Резец можно было закрепить при помощи винтов в любом положении.

– Яков, здравствуй! Ты откуда? Расскажи.

– Сперва удивляться надо! – Яков взял резец и закрепил в каретке. – Ставить резец можно, – сказал он, показывая, – и так и этак, хоть косо. Посмотри, я тебе прилажу. Эта штука, Алеша, резец держит сама, за мастера.

– Ты постой, Яков. Расскажи, где был.

– В Париже, – сказал Яков, налаживая станочек. – Попроси, чтобы мне есть чего-нибудь подали, только к себе никого не впускай, Я тебе это для наших привез, а другое пойдет мистеру Эггу за приданое.

Яков левой рукой налаживал резец на станке, подергивая плечом.

– Да ты откуда?

– С корабля прямо к тебе, из Парижа, не отдыхая, пока не запил и пока отдавать не жалко. Только у моста постоял, посмотрел, как сваи бьют.

– А как в Париже?

– Приехал это я, – начал Леонтьев, – в Париж. Языка, значит, ихнего не понимаю. Но дело это для меня не важное. Пошел в кузницу, взял инструмент, поработал по-тульски, и меня приняли. Сперва ковал, узнал при деле железные слова, потом – как пить, есть просить и как разговаривать с мадам. Потом петь научился, и в полгода заговорил я и запел, значит, как птица, и начали даже все на меня удивляться. Сами слушают, сами смеются, сами все понимают. Понял и я, что хотят своего короля стянуть сверху вниз или вбить в него хотя бы какой-нибудь толк… И есть у них такая тюрьма, как в Питере Петропавловская, только выше намного и в восемь башен. И в ту тюрьму людей сажают понапрасну. И говорят тут французы: «Либерте, либерте…» Я понимаю: свобода. «Егалите» – это тоже понимаю: равенство. И говорят они еще «фратерните» – братство. Это значит – и мы с ними братья. И тут выпускают разные бумажки, на них про все напечатано, но всего не разберешь. Но я к тем буквам потом пристрелялся.

Народ – свое, а король – свое. Он их гнать, а мы пошли на арсенал да на оружейные лавки. Тут я пригодился, потому что в оружейном деле разбираюсь. А тут беспорядку было много! Нашел саблю добрую да показал, как изгороди железные ломать на пики. Пошли мы на бастильские башни. А их восемь. Восемь, и перед ними ров, а перед рвом стена, и мост подъемный поднят. Вижу я, что их взять невозможно, – пушки сверху стреляют.

– Дай мне тебе хоть пива налить!

– Лей. Тут народ завыл, и мы себя позабыли, – хвастать не буду, я ли или не я первый, а полезли это мы на стенку, за цепь схватились, а тут топоры да сабли, и я цепь разрубил, и мост подъемный пал с громадным стуком. Тут народ опять завыл – и во двор. А у короля швейцарцы есть, из горных народов люди купленные. Они в нас стреляют. Мы тут все, что можно, собрали, зажгли – стоим в дыму, на стены в дыму лезем и кричим. Вдруг тащат двое солдат ихнего коменданта, а мы во второй двор и в башни. Двери, конечно, выбиваем. Внизу подвалы, наверху горницы – так, ничего, уютненько, и даже огонь горит, и кровати с зелеными занавесками. Сидят там люди седые и ничего не понимают. И меня спрашивают, а я по-французски в точности не говорю. Говорю, как умею: я, мол, туляк, пришел сюда по фратерните, изволите видеть, на дворе либерте, – а они меня не слушают и бегут, вещички свои тащат, а один, как я ему сказал «либерте», не понял, а начал греться, а у него в камине огонек такой маленький. Я его, конечно, за руку и на двор, а на дворе уже солома догорела, а на пике комендантова голова, и я ей говорю: «Что, старик, не хотел эгалите?» И был, мой милый Алеша, Париж взъерошен. Люди ходили как пьяные, плакали и целовались. А эту самую Бастилию растаскивают на куски и камни искрошили, и я те камни вставлял в брошки. Маленькие такие камушки, а кругом, конечно, решетка филигранью. Было то, земляк, четырнадцатого июля. Не забуду никогда! Неделю ходили мы как пьяные и потом различать стали: одни ходят загорелые, веселые, их солнцем ожгло – то патриоты, а другие бледные, те сидели дома, значит, боялись – то аристократы. Тут притащили мы некоторых к фонарю, а в Париже не как в Лондоне, в лунные ночи фонарей не зажигают – столбы свободы. А пиво, брат, доброе!..

Ходил я там как пьяный, любовишка у меня была небольшая, потом начал осматриваться и заскучал. Но зато набрел я там вот на этот станочек. Вижу, хозяин не очень-то дорожит этой вещью, должно, досталась она ему по дешевке, а может, и вовсе даром, ну и предложил я ему за станочек, сколько мог, а в придачу еще два перстенька. Возьми на память, Алеша, чтоб знал ты, что у меня есть совесть.

– В работе станочек был?

– Нет, один только станок такой, да я с него чертеж снял. Вот, говорят, француз на случай счастлив, а случаем не пользуется. Немец случай ищет, да не видит. А английский человек случаи не пропускает, да умом не дерзок.

– Так ты думаешь на этом разбогатеть?

– А то как же! Сделаю копию да от себя что добавлю для улучшения. Туляк может даже блоху подковать, если удосужится.

– Ты куда, Яша, досужий человек?

– Домой.

– Где дом-то твой?

– У Эгга все-таки, у Мэри. Мне, Алеша, в Туле не жить. Я размахался. Посмотрю на какого человека – про фонарь вспомню. По Мэри соскучился, а по Туле того больше. Только, Алеша, мне домой возврат труден. Помнишь, шумели замочные отдельщики? Меня даже генерал-майор допрашивал с боем и великими угрозами. Допрашивал по секретным пунктам…

– Забыли небось за эти большие годы то дело.

– Может, и забыли. Может, и поеду… А пока ты, Алеша, держись поаккуратнее. Ты разные науки проходил и превзошел разные ремесла. Все это знают, но тебя не трогают, потому что получаешь ты здесь большие деньги, и думают, что ты тут останешься. А у нашей державы скоро будет со здешней державой война. А ко мне не ходи. Ты будь сам по себе, а я сам оторвусь.

– Да ты, Яша, со мной ведь едешь?

– Алеша, правильная у тебя душа! Ты небось всю арифметику понял. Так скажи: правильно я сделаю, если здесь останусь?

– Неправильно, Яша. Только ты так не сделаешь.

– Я скопирую станочек, женюсь на Мэри, человеком стану, Алеша, – сказал Леонтьев. – Удаче моей ты не завидуй, а машинку доставь в Тулу.

– Нет, то не понадобится.

Сурнин улыбнулся, потом подошел к окну и снял со стены холст.

Под холстом был большой станок с приспособлением для держания резца.

Сурнин пустил станок и повел резец с суппортом от одного центра к другому, снимая стружку со ствола.

– Это что за колдовство? – спросил Яков.

Станок продолжал вращаться, приводимый в движение педалью.

Суппорт дошел до конца. Сурнин включил третью шестеренку и повел резец назад – центры с заключенным между ними стволом начали вращаться в противоположную сторону. Масло масленки капало на резец, охлаждая его.

Сурнин остановил станок.

– Кто это чудо сделал? – спросил, задыхаясь, Яков.

– Сделали мы с Сабакиным Львом. На этом станке я и деньги зарабатываю – людей обгоняю. А измышлено это по нартовскому образцу: увидели мы его в Кунсткамере и додумали.

– А мне не показал!

– Да я о нем при тебе говорил сто раз.

– Да это ты один удумал! Я про Нартова не слыхал, не то что видел!

– Нет, Яков, хвастаться не буду. Был больше чем полста лет тому назад в Питере токарь Андрей Константинович Нартов. С Петром точил. Вот построил он станок с этой держалкой, с суппортом крестовым, а в другом станке у него каретка сама передвигалась, когда точат, а копия в Париж послана для показа. Мы со Львом додумали здесь этот станочек. Вот и повезем в Россию.

– Вот какую ты Бастилию взял! Ай да Тула! – сказал Яков.

– Я, Яша, смотрел нартовский станок, там резец закреплен так же, как в том, который ты привез. Переделал я станок, зарабатывал на нем у англичан по двести гинеев в год, а теперь еще с Сабакиным посоветовался. Вот доделал…

– Значит, я искал рукавицы, – сказал Яков, – а они у меня за пазухой были… И что за жизнь! Одни убытки!..

– Так вместе едем домой?

– Вместе, Алеша. Только я не приеду в Тулу, как ты, с большим подарком. А пока, Алеша, держись поаккуратнее: ты не замечаешь, а рядом с домом твоим неведомые люди ходят.

– Едем вместе, Яша. Со станком еще работы много будет, и война будет – найдется место и для твоего умельства.

– Хороший ты человек, Алеша, верный друг! Проси ты у Воронцова, чтобы дали мне в Россию паспорт, а не то я здесь сердцем избалуюсь,

Глава двадцатая

В ней описываются сборы русских мастеров на родину и отъезд Сурнина.


Зима пришла с холодом, со снегом, как будто напоминая о России. Вьюги занесли дороги, стали дилижансы. Темная Темза текла среди снежных берегов.

Снег лег на медную крышу новой мельницы. Сырой, он съел лондонский туман, вымыл красные стены домов. Дым осел со снежными хлопьями.

От снега улицы Лондона как будто распестрились.

Над городом встало незнакомое, высокое небо.

Семен Романович Воронцов сидел и дружески разговаривал с газетером Парадизом, человеком беловолосым и черноглазым.

Газетер Парадиз, сын англичанина и гречанки, родившийся в городе Салоники, православный со дня своего рождения, женатый на православной же англичанке, добрая овца из паствы отца Якова, подданный Северо-Американских Соединенных Штатов, не был просто наемным агентом – он сочувствовал и России, и революционной Франции. Последние пять месяцев он ночи не спал, сочиняя для газет разные параграфы и памфлеты, переводя с французского на английский и с английского на французский.

Сегодня граф Семен Романович чувствовал себя приятно усталым; вчера у него была удача: хорошо сострил, показалось даже, будто одержал посол над врагом победу, но сейчас он в том сомневался.

Господин Парадиз поддерживал хорошее настроение Семена Романовича. Он рассказывал, что теперь, когда победа сопровождает российские знамена и флот адмирала Ушакова громит флот турецкий, на бирже английской говорят, что Турция не заслуживает поддержки.

Разговор перешел на собственно европейские дела. Господин Парадиз был человеком сентиментальным, со слезами на глазах он начал вспоминать парижские происшествия, самые чувствительные.

Гроб Вольтера в Париже перенесен на усыпанную цветами и древесными листьями площадь, простирающуюся там, где прежде находилась Бастилия. Среди этой знаменитой равнины, на которой еще виден остаток уничтоженного здания, выставлена надпись: «Прими, Вольтер, в сем месте, где неограниченная власть содержала тебя в узах, прими почести от своего отечества».

Тело стояло всю ночь на площади, среди цветов. Утром пошел дождь, но все равно собралась большая толпа. Подняли гроб; впереди пошли войска, за войсками – члены разных клубов и горожане. Несколько человек несли мраморную статую Вольтера, другие – сочинения Вольтера в золотом ковчеге.

Гроб поставили на колесницу, в которую впрягли двенадцать белых лошадей; за колесницей шли члены Национального собрания.

Назад Дальше