Сабакин уложил бритву и сел переводить. Он переводил книгу славного шотландца Адама Смита, здешнего уроженца, человека высокой учености; впрочем, господин Смит ушел от здешней скуки и стал ректором в Глазго.
«Законы об ученичестве, – переводил Сабакин, – свободному переходу труда от одного промысла к другому, даже в пределах одной и той же местности, препятствуют».
«И нужно ли ученичество при мануфактуре? – подумал он. – Прав Смит, при работе, столь разделенной, в несколько часов овладевает ученик нехитрым умением. Нет уж мастера прежнего, и к благу ли это мира, еще не прояснено».
Мудра книга о богатстве народов, и славны английские мануфактуры, но не благоденствуют английские работные люди, – нет, беднее стал рабочий люд. Недаром говорит мудрый профессор Фергусон, что Англия сделалась нацией рабов – илотов.
Тут в дверь постучали.
«Небось принесли горячую воду для бритья, хозяйка опаздывает», – подумал Сабакин. Он не любил, чтобы в комнату его входили и трогали его вещи, все принимал у двери, не пуская в горницу. Придут, подметут, а потом спросят за уборку деньги, а денег мало.
Он открыл дверь – у порога стоял измазанный углем человек.
– Угля мне не надо, – сказал механик.
– А в горнице-то у вас холодно, – ответил по-русски человек.
Вошел, закрыл за собой дверь, поставил мешок около камина и сказал:
– Мне о вас батюшка Смирнов говорил, что вы человек добрый и благотворительный.
– А ты кто? – спросил Сабакин.
– Я туляк странствующий, а имя мое Яков. Хожу по Англии, ищу на прожиток и попал в беду. Поесть дай, земляк.
– Садись, друг, я огонь разведу. Как тебя звать по отчеству?
– А зови меня Яшей, меня так все свои звали. Работал я у моря на шахте. Глубина той шахты будет полверсты… ну, двести сажен.
– На той шахте я бывал, – ответил Сабакин. – Действительно, сильно глубока шахта – скажем, сажен девяносто.
– Ну вот, видишь, что не вру! Рядом с шахтой завод Каронский, Вилькинсона, – точат там пушки, цилиндры для машин, молотом гвозди выбивают…
– Заработки хорошие?
– Я кузнец первой руки и могу выковать тысячу гвоздей в день, а тут при машине мальчишка какой-нибудь непонимающий бьет три тысячи! И, конечно, Вилькинсону при машине выгоднее ставить не меня, кузнеца, а мальчишку за треть платы.
– Значит, заработки плохие, – сказал Сабакин.
– Но я же не только гвозди бил – я и пушки точил, хотя станки у них плоховаты.
– На Каронских заводах работать интересно, я их смотрел. Там и поучиться есть чему.
– Это меня учить? – сказал Яков. – Я же туляк, у нас какие станки! Батищевские! Ты это понимаешь? Но я бы у Вилькинсона работал, да тут произошло войне прекращение, и начали заводы закрывать, и говорят всем рабочим: «Идите куда хотите, только подальше, потому что нам вас кормить без работы невыгодно».
Тут Яков прекратил свой рассказ и посмотрел на Сабакина испуганно.
– Ты меня, Яша, не бойся, мы ведь земляки. По какому ты делу пришел? Работу потерял? Так я тебе, может, работу какую и найду, мелкую.
– Я, конечно, всякую работу могу сделать, – ответил туляк, – и ружье сделаю, и колесо ошиню, и для часов, если тебе что подточить надо, подточу. Только дело у меня другое. Порученьице есть у меня к тебе от отца Смирнова: спрашивает он, не отдашь ли ты ему овчину.
– Вот поповская душа! – засмеялся Сабакин. – Неужели он тебя за овчиной в такую даль послал?
– Видишь ли, Лев Фомич, – сказал Яков, – он-то, конечно, послал, а я-то, конечно, не за овчиной пришел.
– Так в чем же дело?
– Есть такой большой человек, Болтон, и купил он шахту. Купил и закрыл. Говорит: «Пускай так стоит». Вылезли из шахты люди, которые там, может, десять лет без света жили, сидели там в конурах подземных. Я-то работу имел, меня сохранить при шахте хотели.
– А дальше что?
– Расскажу. Окошко закрой – дует.
– Ты окна не бойся: у меня, почитай, десятый ярус.
– Закрой окошечко, дружок, это не помешает: может, соседи по ярусу любопытные.
Яков сел за стол, разложил желтоватый овсяный хлеб, съел, запил молоком, оглянулся на окно, налил водки, выпил и только тогда сказал:
– Начал я работать каталем. Работаю, работаю – и не выходит на харчи. «Плохо, – думаю. – А какое богатство кругом! Ну и место!» – думаю.
– Богатеет, говорят, Англия, – заметил Сабакин.
– Богатство, – сказал Яков, – а нам на харчи не выходит. Я, конечно, гвозди в сапоги – обычная рабочая поноска. Гвоздь-то жжет, а терпишь. Наберешь гвоздей, пойдешь в горы менять. Какая там дикость, тебе я скажу! Речки бегут чистые, поля шуршат вересковые, туманы, дубы уроненные, снята с них шкура, вниз унесена мешками, а дерево гниет. Кора идет кожи дубить.
– То не хозяйство.
– Живут шотландцы – и ничего, ходят вольно, без штанов. Пиво пьют, сеют овес, меняют на гвозди. Денег-то у них и не видать, в избах живут – не столь грязно, сколь бедно, столы дубовые, вырезано посредине вроде корыта, сыплют в то место картофель свой, да поменьше уделаны ямки в столешнице – для соли.
– Просто живут.
– Очень даже просто, серо живут. Скамейки две, по два стула, да вот стол, да котел чугунный. Земляк ты мой дорогой, и почему это жизнь идет, и где у народа привольная жизнь?
– Будет когда-нибудь, – сказал Сабакин.
– Будет? – переспросил Яков. – Для меня, может быть, и будет, если я исхитрюсь, только я еще не озлился.
– Так ты про себя расскажи, я про здешние места знаю.
– Вот спустился я вниз, мука у меня есть, наменял немножко. Сапожишки справил, посмотрел, как и что. Чугун у них хороший, хоть и с серой немного. И льют еще дудки для огненных машин и отправляют в разные английские места, а французы ловят, да у капитанов золото есть откупаться.
– Неправдой живут люди, – сказал Сабакин. – Только ты ешь.
– И продают они французские пушки, а французы из тех пушек в англичан стреляют в Америке[5], где, говорят, один только снег и обезьяны.
– Обезьян нет.
– Не в обезьянах дело. Я хотел рассказать, как шахты закрыли и как был от того шум. А обезьяны в Америке есть. Уж больно туда далеко – должны быть.
– Нет. Да и теперь там замирились.
– Замирились и начали заводы закрывать. Закрывают и говорят: «Идите, куда хотите, и ешьте, говорят, или не ешьте». А уйти, милый ты человек, нельзя, потому что в ином приходе не пропишут. У них своих нищих много, а море соленое, топиться в нем плохо.
– Это безработица, Яков.
– Закрыли рудники, а там они, как бездонные, под море идут. Месяцами там люди живут без света, но с хлебом хоть. Вылезли люди, тут их солнцем и ветром ушибло, стоят черные, а им говорят: «Уходите». А куда им идти? «Нет, говорят, нам места ни на земле, ни под землей. Нынешняя петля, говорят, хуже старых железных ошейников».
– В эти дела иностранному человеку входить нельзя, – сказал Сабакин, – у нас своего горя достаточно.
– Да разве я не понимаю? Да разве я сам не проживу? Только показалось мне все это, значит, не по-справедливому. То ли я начал, то ли не я, – правда, не скажу, – только закричали мы и пошли на ихнего управляющего и в ихние управления: «Давай самого главного!» А нам говорят: «Самого главного у нас нет, у нас общество на паях». А я им: «Жечь тут буду все и стекла буду бить, а кто здесь хозяин, он сам закричит». И только что мы маленький огонек развели, катит на таратайке хозяин, собой красивый и ласковый, зовут Болтоном. «Братцы мои, говорит, возьмите деньги и не шумите, потому что в делах остановка, а если вы вещи наломаете, будет один вред». Дает хозяин двадцать золотых и говорит вежливо, англичане от вежливого того разговора обмякли: «Мы подождем». Начали ждать; ждем день, видим – снизу дорога краснеет, и дымится, и курится, и в дыму будто искра. Тут женщины ихние начали плакать, мужчины побежали в горы, а с гор видим – дорога курится, краснеет, а в пыли искры – идут солдаты, на ружьях у них штыки. Начали они тут людей забирать в королевский флот, служить на кораблях матросами.
– Есть такой закон.
– Я тут вспомнил, что у меня документ просрочен. Куда пойти, куда деться? Вижу, баржа стоит железная на якоре, от нее цепь, я – в воду и за цепь держусь: когда вынырну, когда нырну. Тут ночь наступила, я по цепи поднялся и в уголь забился. Утром потащили баржу седые бабы к морю. Одни тащат, другие бабы шестами правят. Меня открыли, потому что и мне дышать нужно, но не выдали и даже покормили овсяным своим хлебом. Тянули они меня потихонечку, пока вода в ихней реке не посолонела. У моря стали ждать отлива, чтобы против воли не тащить корабль, а я мешочек угля взял, чтобы не спрашивали, зачем иду, – и вот к тебе.
– Ешь селедку, Яков. А кричать тебе не надо было.
– Да разве я не знаю? Да разве их и перекричишь? Хлеба ржаного, земляк, нет?
– Есть, милый, только черствый.
– Ой, дай!
Леонтьев ел. Но не жадно, а вежливо, как надо есть мастеровому, который пришел в первый раз в гости. Камин разгорелся, солнце встало, начало греть стекла комнаты. Совсем потеплело.
– Я тебе тайность привез, земляк, – сказал Яков. – Дай мне бумагу, я тебе нарисую, как они делают свои пушки. Вредный народ! Они этими пушками весь мир завоюют.
– Не надо, Яков. Мы это не хуже делаем.
– Для чего же мы посланы?
– Для образца нашего уменья.
– Говорят, по французской земле простые люди бунтуют.
– Бунтуют.
– Тогда я в Париж поеду. Там меня не разыщут.
– Ты что, сразу ехать хочешь?
– А почему не сразу? Море близко, Франция, говорят, через дорогу, а в Лондон вернусь – женюсь: Мэри там есть такая сострадательная. Непременно женюсь, хоть она не нашей веры. Поезжай и ты.
– Дел у меня во Франции нет. Будешь в Париже – смотри, как они там по-новому живут.
– Думаешь, хорошо живут?
– Славны бубны за горами, – ответил Сабакин, – посмотреть надо.
– Ну что ж, помоюсь и поеду.
– Что торопишься?
– На английских кораблях военных, – сказал Леонтьев, – бьют, уча, тонкой веревкой – с первого раза в кровь. Я до этого дела не любопытный.
– Платье я тебе дам, штаны кожаные, одеяло овчинное.
– А самому холодно не будет?
– Здесь зима легкая, – ответил Сабакин, – а тебе через море ехать.
Яков мылся долго и с наслаждением. Помывшись, он завернулся в овчину и заснул.
Проснулся он веселым и порозовевшим.
– Снилась мне, Лев Фомич, Тула. Будто звонят новые колокола на церкви Николы Заречного, идут по улице мастера в суконных кафтанах и кожаных сапогах и девки красивые. На парней смотрят и смеются.
– Считай, что этот сон к добру или к диву.
– Я пойду, – сказал Яков.
– Постой, я тебе записку дам, у меня корабельщики знакомые. Уходят корабли в море с отливом. Небось уже скрипят они у берега причалами. Хорошо было бы, Яша, поехать в Россию!
– Я в Париж поеду.
– Ты хоть побрейся.
– Вот люди мученье выдумали! Но побреюсь… Хороша Франция?
– Говорят, хороша!
– Дай умоюсь, побреюсь, земляк дорогой, помолюсь и поеду во Францию. Разбегался я очень, милый человек.
В камине на углях жарилась баранина.
– Хорошо пахнет, – сказал Яков. – А хлеб ржаной еще есть?
– Есть пшеничный.
– Хорошо, – сказал Яков.
– Денег я тебе дам несколько, дальше ты сам добудешь, как доедешь. Только ты смотри не загуляй, а пуще всего не заторгуйся. Если до благополучия доберешься, Тулы не забудь, в Туле мастера нужны.
– Будто и без меня не проживут!
– Знамо, проживут и без тебя – мы без нее не проживем.
– Высоко говоришь, хозяин, и правильно. Баранина, однако, стынет.
– Живу одиноко, студенты молоды, я стар, сижу дома, читаю, точу какие ни есть колесики, а больше читаю да вспоминаю про дом.
– Ну, тороплюсь я, корабли уйдут в море с отливом.
– Ешь, Яша. Соскучишься во Франции – приезжай сюда, может, будет пора домой отсюда возвращаться.
– И есть не хочется, хозяин. Я пойду.
– Прощай. Так ты платок шерстяной возьми, зонтик зеленый, овчину поповскую. Я тебе водки налил во флягу – в море сыро.
Сабакин вышел на лестницу со свечой.
– Не оступись, Яков, здесь круто, ступени скользкие: помои носят.
– По стенке иду, – послышалось снизу. – Прощай, Лев, не зачитывайся.
– Не поскользнись, Яков, прощай. Ищи правды, не робей!
– Прощай, отец… – донеслось снизу.
Глава восемнадцатая,
рассказывающая о заседании Лунного общества в Бирмингаме. На заседании этом происходит спор о первенстве в изобретениях и открытиях
Полная, круглая луна стояла над Бирмингамом, освещая холм за черным каналом. Каждый камень, каждая травинка отпечатались тенью на истоптанной земле…
На дворе усадьбы стояло странное сооружение: два ряда толстых бревен, скрепленных укосинами, на бревнах сверху вал, а к нему на корабельных блоках подвешена огромная медная труба, направленная на высокую луну. Все сооружение водружено на платформу; платформу можно поворачивать на катках.
Под трубою, которая при свете луны сверкала желто-синим блеском, был устроен балкон. На балконе стоял человек в белом парике и смотрел в тонкую трубку, которая косо пронзала бок большой трубы.
Внизу, под плодовым деревом, сам Уатт, закатав рукава белоснежной чистой рубашки, варил на углях вино с сахаром и пряностями. Около дерева стоял стол, накрытый белой скатертью. На столе сверкал хрусталь, слабо желтели лимоны и синим блеском сверкало серебро.
За столом сидели Болтон, рядом с ним Джон Вилькинсон, знаменитый фабрикант стальных изделий, одноногий красавец Веджвуд, владелец фаянсовой мастерской, и мастер Болтона Мердок. Рядом с Мердоком сидел Сабакин, гостем.
Все сидели здесь как равные, – это было заседание Лунного общества.
– Господин Сабакин, подымитесь сюда! – сказал человек в парике с высокого балкона.
– Сейчас, господин Гершель, – ответил Сабакин, легко взбегая по скрипучей лестнице.
На дне трубы, в косо поставленном зеркале, сверкала огромная, неомраченная луна. Луна была здесь, рядом, как будто более близкая, чем серебряные тарелки и веджвудский фаянс, стоявшие на столе внизу.
– Это моя луна! – сказал Гершель.
– Хороший прибор! – ответил Сабакин. – Чудесная махина! Дивно выполированное зеркало!
– Я делаю зеркала сам, – ответил Гершель. – Зеркало в четыре фута в диаметре помог мне построить добрый король Георг Третий. Мы с ним земляки – ганноверцы. Он помнит наши бесплодные поля и торфяники и помог бедному соотечественнику построить сорокафутовый телескоп.
– Через эту трубу вы открыли новую планету?
– Да, и назвал ее именем Георга.
– Высокий дар! – сказал Сабакин.
– У меня неприятности, – тихо сказал Гершель. – Во Франции называют новую планету моим именем, и добрый король обижается. А другие называют ее Ураном, продолжая список языческих богов, населяющих небо.
Сабакин улыбнулся.
– Его величеству королю придется хлопотать, – сказал он. – Корабли Англии не умеют плавать по небу, и трудно будет сохранить ваше небесное завоевание.
– Господа, спуститесь вниз! – закричал Болтон.
– Вы помните Ломоносова, господин Гершель? – спросил Сабакин.
– Вы правильно произносите мое имя, а то меня называют и Гарчелем и Герстелем, а во Франции – Горошелем. Неприятно иметь планету своего имени со спутанным адресом.
– Вы помните имя покойного академика Ломоносова? – повторил Сабакин.
– Вы поглядите, какая красивая луна! Господин Уатт заказал мне этот чудесный прибор. Я сам полировал зеркало, и моя дорогая сестра Каролина читала мне в это время книжку Стерна, полную сладкой грусти.
– В тысяча семьсот шестьдесят первом году, – сказал Сабакин так громко, что голос его был слышен во всем дворе, – в тысяча семьсот шестьдесят первом году, милостивые государи мои, члены Лунного общества, Ломоносов Михаил построил новую трубу с одним вогнутым зеркалом, поставленным к оси наклонно. Длиной труба была сорок футов. Отлито было зеркало из меди, олова и цинка, и вышел добротный зеркальный металл. Мастер Колотошин с помощниками Кирюшкой и Андрюшкой то зеркало для трубы сделали и на луну смотрели, а та труба была этой, господин Гершель, поменее, но во всем такая же. Вы могли не знать о трубе господина Ломоносова, но сообщение о ней было сделано, а труба сдана, выставлена в помещениях Российской Академии наук.
– Ломоносов! Петербург! Белые медведи, споры, зависть! – сказал Гершель и открыл рот. – Посмотрите на мои зубы, мастер, – они источены гобоем. Я играл на большой черной деревянной трубе и пускал в нее свои слюни, Я давал уроки, зарабатывал деньги и смотрел в небо только по воскресеньям. Моя бедная сестра Каролина не вышла замуж, чтобы я мог построить эту трубу. За это я увидел первым в мире седьмую планету!
– Друг мой Гершель, вы великий человек, – сказал Сабакин.
– Я тоже думаю так… Я очень трудно жил и ничему не верил. Я проколол небо там, между созвездием Возничего и Близнецами, и увидал новое светило – я принял его сперва за комету.
– Мы полировали, господин Гершель, в Петербурге колесо, делали наводные трубы и окуляры, паяли, точили. Михайло Ломоносов приготовил речь в честь Петра Третьего, родственника вашего короля. Речь была напечатана по-латыни.
– Господа, – сказал Гершель, – этот человек говорит о каком-то архангельском бауэре Ломоносове, о котором я, может быть, никогда не слыхал.
– У него кружится голова, – сказал Болтон внизу.
Лестница заскрипела.
Сабакин взглянул с высоты балкона. Гершель сердито спускался вниз, потряхивая седым париком.
Там, внизу, правее, темнел Бирмингам; краснота домов и крыш только угадывалась при свете луны. Блестели стальные полосы каналов; вдали каналы сверкали, как струны.
Какая-то птица пискнула внизу. Знакомая птица. Может быть, зяблик. Только есть ли в этой Англии зяблики?
– Эх, Михайло Васильевич, – сказал Сабакин, – мы еще поспорим. – И спустился, сердито стуча ногами по лестнице.
За столом разливали по бокалам вино, которое казалось при свете луны фиолетовым.