Воскресшая песня - Василий Немирович-Данченко


Василий Иванович Немирович-Данченко Воскресшая песня

Святочный рассказ В подземелье

Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватывавшем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна ясно представлялась ему. Он не забыл мощёного двора старого замка, в то утро так ярко, тепло и щедро облитого солнечным светом, бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нём до сих пор живо ощущение их аромата, когда они, словно понимая, что он уже никогда их не увидит больше, осыпали своими нежными лепестками его, окружённого сумрачною и молчаливою стражей… Ещё и теперь ему слышится, как гулко отдавались её шаги на каменных плитах лестниц, в какую бесконечность ложились тёмные переходы, по которым его вели… И в самом последнем — он его помнит — светлое пятно впереди. Там, в твёрдом теле серого утёса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем — со светом, со свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал. Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волосы, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая-то птица чёрною точкою мерещилась в ней — вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев… Внизу точно едва заметные черты бороздили море, лёгкая зыбь бежала по нему. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою ещё недавно он так любовался, когда она словно причудливые кружева развёртывалась и расстилалась по ним… Вон под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв своё крыло, плыла там чайка.

— Пора! — и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку.

Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утёса, у самого лица его, колыхался какой-то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его, солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить её вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи… У самых дверей её всё тот же старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему:

— Прости меня, но мне приказано взять твою лютню!

Лучше бы у него отняли душу. Он шёл с нею в своё заточение, прижимая её к сердцу как друга, ещё остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы её струн смягчат для него горечь одиночества. Он было поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень тёмного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни, с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли её струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно что-то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие-долгие годы!..

Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто-то зажёг факел; в красном круге его отсвета определились тёмные влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшие над чёрною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то чёрные и влажные стены, словно медлительно точившие слёзы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой будто следы от каких-то мокрых червей ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены.

— Я факел оставлю! — проговорил старый воин… — Прощай!

И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне…

Заключённый обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас для него навсегда…

Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к её холодному камню, словно у неё одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире… Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта, слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, восторженно петь о хищных орлах, беспощадно терзавших своими стальными когтями трепещущее тело бедных горлиц, он, в полных тоски и муки строфах, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания и, уходя в далёкое-далёкое будущее, начинал воскрешающий гимн. Сегодня утром ещё в большом зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламенное дыхание так часто посещавшего его бога. Он схватил свою лютню, и когда доминиканский монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой бились пульсы, в каждом аккорде как ураган носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил её:

Кончил и, взглянув на бешено засверкавшие глаза своего сеньора, он понял, что ему уж нет спасения. Он вышел на минуту на солнце, на воздух проститься с ними, а следом за поэтом уже двигалась послушная своему властелину стража.

Факел

Когда он очнулся, первое, что смутило его, был факел. Красный свет, мало-помалу, отвоёвывал у душного мрака темницы её углы. Он как живой шевелился в них, то заглядывая в щели, где тихо падали на камень холодные капли, просочившиеся сверху, то скользя своими багровыми полосами по изломам гранита, то расплываясь широкими кругами, когда пламя останавливалось недвижно! Узник со страхом смотрел на него. Он знал, что оно сменится безрассветною тьмою, и всеми силами своей души хотел продлить болезненное и колеблющееся существование этого огня… Поэт не хотел даже осмотреть свою могилу, свой склеп, чтобы не всколыхнуть воздух, чтобы не отнять у факела нескольких мгновений жизни. Он целые часы просидел так, глядя на его багровый язык, всё удлинявшийся в тёмную полосу дыма, терявшегося под тяжёлыми сводами… Он был не один, пока этот факел горел в железном кольце старой и потрескавшейся колонны. Потухни он — и здесь останется только узник как легендарный грешный дух, заключённый неведомою силой в самое сердце скалы. Тогда и только тогда начнётся весь ужас заточения. И несчастный поэт зорко следил за вспышками красного пламени, с бьющимся сердцем прислушивался к шипению смолы в нём, тревожно глядя на светлые круги вверху и внизу — не умаляются ли они, не слабеют ли… Он как приговорённый, уже наметивший ожидающую его плаху, считал мгновения одно за другим, болея намученною душою о быстроте, с которою они сменяются.

Сквозь этот томительный страх проникло ещё одно чувство…

«За что? — сам про себя повторял он. — За что?»

И вся его жизнь проходила перед ним, день за днём, вся жизнь, освещаемая теперь багровым отсветом этого пламени, говорившая его сердцу ещё громче в гнетущем безмолвии темницы. Его учили служить правде — и он служил ей… Его учили любить ближнего как самого себя — он возлюбил его ещё больше. Его учили быть верным своему властелину — и он ни разу не изменил ему. Напротив, он пел ему истину, ревнуя о его славе. Он хотел видеть его не только могущественным и грозным, но и благословляемым. Он знал, что извне, сквозь эти серые стены, высокие и толстые башни, в тёмные залы старого замка проникает только его песня, и он скорее бы умер, чем позволил хоть одному слову лжи и подлой лести вместе с нею, единственною вестницею правды, прозвучать под теми тяжёлыми сводами.

Молчать, когда внизу курились деревни, подожжённые злыми служителями сюзерена? Когда копыта их коней вытаптывали нивы смиренных поселян, когда дороги пустели и зарастали, ибо никому по ним не было прохода и проезда, когда девичья честь и седины старца были дешевле продажного красноречия проповедника, служившего силе, и торжествующее зло своими шумными и беспощадными волнами всё шире и шире разливалось кругом?..

Бог вложил в него силу песен… В простоте души, поэт служил ему, как умел…

«За что же, за что?» — повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя.

Багровый язык опускался всё ниже, гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, ещё немного — и она задушить огонёк, заставить навеки смежиться его воспалённое око. В углах уж не шевелилась тень, и не блуждали перебегающие полосы света. Там царила тьма. Тише шипела смола истощавшегося факела. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто ещё с такою щемящею тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, с таким ужасом не ждал, когда придёт смерть и коснётся его похолодевшего чела, как он следил за последними усилиями огня разгореться и осветить тьму этого склепа. И когда, после долгой агонии, всё воспаляясь и краснея, факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье в первый раз услышало рыдания узника.

Мрак, неподвижный и душный. Только закрывая глаза, певец видел ещё какие-то светлые зигзаги, спирали и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто…

Заживо схороненный

День шёл за днём, недели за неделями, месяцы за месяцами.

Он не знал, когда отгорала вечерняя заря, и ласково засвечивалась утренняя. С того мгновения, как погас факел, бесконечно длилась одна не сменявшаяся ночь. Пока в ногах были силы, он бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперёд. Потом он мог только делать несколько шагов за тем скудным куском хлеба и кружкою воды, которую ещё ни разу не забывал вдвигать к нему сторож в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно тяжёлой и толстой двери. Но день уже не светил в него!.. Сначала, в первое время, узник пробовал петь в безмолвии своего склепа, кричал, когда отчаяние и бешенство охватывали его порывами безумия, стонал, когда в костях от вечного холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, висевших над ним, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос. И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою… Это не был шум от падения слёз, просачивавшихся сквозь холодный гранит — нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой проклятой горы. Ему порою верилось, что там, в других склепах, томятся и мучатся такие же как и он страдальцы, что это их вопли долетают сюда едва-едва заметными отголосками, гаснувшими от малейшего шороха его на каменной скамье, как призрачный свет гаснет от тусклого луча дневного… Случалось, ночью он пробуждался от какого-то прозвучавшего над ним слова. Точно оно родилось в окружавшем его недвижном воздухе, и когда он приподнимался, ему чудилось, что последние отзвучия этого слова ещё дрожат кругом… Он старался не шевелиться, удерживал дыхание, но напрасно: родившееся на мгновение, оно уже умерло, и зловещая тишина стояла кругом как тёмный омут не возмущавшегося никогда болота, — такая тишина, что он различал в ней далее каждый удар своего больного сердца, всё больше и больше выраставшего по мере того, как он чах и худел… Ему иногда думалось, что оно скоро наполнит всю его бедную грудь и как птица, переросшая свою клетку, сломает её и вырвется наружу… Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их, будто они не боялись его, не считали его живым, а таким же, какими кругом были эти каменные стены, плиты, колонна и скамья… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, годы целые длившуюся ночь, часто, лёжа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что-то ещё более тёмное, мрачное… сгущалось медленно, принимая вид какого-то громадного крыла. Крыло это, чёрное среди чёрной тьмы, начинало тихо веять. Кто-то враждебный носился в воздухе, и полный ужаса озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже — губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания чёрного крыла, до сих пор так ясно проступавшие во мраке, делались тоньше и, наконец, пропадали в нём. И где-то далеко-далеко в вышине (раз он не видел свода своего склепа — он казался ему бесконечным) сначала неясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие-то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, сквозные как крыло стрекозы, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу…

Сторож, носивший ему хлеб и воду, был подстать этому склепу. Он подходил и удалялся бесшумно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Часто узник подолгу думал, какое должно быть лицо у сторожа, и оно ему представлялось таким же тёмным как и камни, окружавшие заключённого. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в неё, когда в нём не было нужды.

Беспощадного!

Да, с этой стороны несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда ещё ребёнком, бывало, он проходил мимо этого утёса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о чёрных склепах, выбитых в нём, куда входили многие, но откуда ещё не возвращался никто. Страшно ли было сюзерену, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, где в долгой агонии бились живые трупы, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шёпотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг…

Певец с тихою грустью часто думал, что и о нём поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая-нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на неё своему ребёнку и говорит:

— Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его…

— За что его посадили туда? — с трепетно бьющимся сердцем спрашивает мальчик.

— Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!..

— И долго он будет там?

— До тех пор, пока его тело не бросят сверху в синие волны, — их ведь так любил он!..

И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда-то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь…

И недели проходили за неделями, годы за годами.

День не сменялся ночью, ночь днём среди вечного мрака…

Плащ, трещина и друг

Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие полуистлевшие лохмотья едва держались на нём, вечная сырость въелась в его больное тело и мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На неё одну он надеялся, он знал, что она не изменит, что как ни поздно, а светлый ангел её войдёт в эту темницу и уведёт его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь, невидимый во тьме подземной могилы. Уже в груди узника точно скрипели какие-то ржавые петли, он едва мог дотащиться до двери и подняться на её каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми… Певец сам уже не мог бы сказать, по сколько часов он вылёживал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами и только вздрагивая от холода. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой-то шорох, точно сверху упало на них что-то большое и мягкое. Узник вскочил и почувствовал, что волосы поднялись на его голове. Кто другой мог появиться здесь?.. Он прислушался — та же мёртвая тишина. Не померещилось ли ему? Нет — ещё озноб ужаса охватывал его больное тело. Вытянув руки, он пошёл туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после неё наткнётся на влажные ступени. На них действительно лежало что-то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно, большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы… Сначала он бессознательно завернулся в него — плащ окутывал даже его ноги. Потом дикая радость охватила узника. Какая-то невидимая сила словно подняла и унесла его с собою. Голова кружилась, вместе с теплотою, инстинкты жизни воскресали в его сердце… О, значит, он ещё не забыт, у него есть кто-то, кто, назло приказу беспощадного властелина, думал о певце и пришёл помочь ему, отыскал его в самой могиле… Теперь странное наслаждение доставляло ему размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, каков он собою, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошёл к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда-то, или некто новый, только слышавший о нём грустную легенду? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями, и узник мало-помалу уходил в оцепенение, на дно того омута, недвижные воды которого высоко стояли над ним…

Дальше