Воскресшая песня - Василий Немирович-Данченко 2 стр.


Потом как-то (была ли это ночь или день — он мог определить только после) он лежал так же на своей скамье, как вдруг в застоявшейся целые годы тишине пронёсся какой-то странный гул… Узник приподнялся — новость этого ощущения была такова, что ему показалось, будто это смерть идёт к нему, идёт откуда-то снизу, по неведомым подземным жилам… Он встал на ноги, точно желая лицом к лицу встретиться с желанной гостьей. Гул, действительно, всё усиливаясь, шёл снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда-то в сторону, и вдруг словно ему на смену дрогнули каменные плиты пола как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и понял: смерть, действительно, шла к нему… Она уже над ним: от колыхнувшейся земли вот-вот сдвинутся сейчас нависшие над ним громады и раздавят под своей страшной тяжестью это больное и чахлое тело… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, заочно любивший и призывавший её, теперь, когда она уже тут, певец завернулся в свой плащ и в холодном ужасе ничком распростёрся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Ещё раз послышался гул далеко внизу, опять по каким-то неведомым жилам старого утёса он прокатился куда-то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Но или смерть испугалась его нежданного и бессмысленного ужаса, или она ещё не была послана к нему… Массы камня наверху остались всё так же висеть над ним, и когда узник поднялся и сбросил плащ со своего лица, в первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака.

Зажмурился и боялся открыть глаза снова…

А если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет?.. Если опять вокруг сомкнётся тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нём, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на неё, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум для слуха, казалось, умершего в вечной тишине, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его… Наконец, надо было решиться открыть глаза — и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утёса — он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда — как остриё ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него. Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает силуэты колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором ещё должен торчать остов тогда потухшего факела. Сколько лет тому назад?.. Почём узнать певцу. Может быть, несколько десятков, может быть, только один. В этом одиночестве годы казались минутами, когда он вспоминал о них, и минуты растягивались в годы, когда он переживал их. Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не грёза, осуществлённая сном, нет… Тут утёс, действительно, расселся — и не один свет, узник ощущает на своём лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу.

Сказать ли — он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты…

Жизнь точно возвращалась к нему, и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало-помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключённого. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился, и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоска настоящего дневного света. Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, узник любовно всматривался в ясно выступившую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду тёмные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стёртые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною как в первый раз белесоватой паутинкой…

Ему недоставало только живого существа — друга в этой тюрьме.

Судьба послала узнику и это утешение.

Раз, всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов её что-то белое. Ранее он не видал его — оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивлённый, он пошёл туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу. Он опустился к пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно-белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель весь ужас его заключения… Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины да этот нежданно поднявшийся гость наполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб. Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека… Таким образом мёртвая доселе тюрьма, мало-помалу, наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника…

Залётная гостья

Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о её изорванные отвесы. В возбуждённом ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, — только когда, с трепетавшим сердцем и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывающих своими сильными крыльями гребни, оперённые белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях… Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в тёмном углу его темницы. Одно, что теперь ещё возникало в нём горьким укором судьбе, — это его бесплодно растраченная жизнь. За что он страдал так долго, кому, какой великой правде нужна эта великая жертва? Зачем в него вложен был священный дар вдохновенной песни, если она давно уже умерла в самом воспоминании людей, а он всё ещё мучается и бьётся здесь, уже бессильный воскресить её…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрёт исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, — он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня!.. Песня, которою служил он добру и правде, песня, которая, — как сам он видел когда-то, — вызывала слёзы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появился иногда какой-то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так хищно и зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком её он стучится в твёрдую кору королевского сердца…

А теперь — кто поёт эти песни?

Быть может, нашёлся льстивый певец, продающий свой дар как своё слово проповедник?.. Быть может, он под тяжёлыми сводами памятных узнику залов славит торжество силы и неправды и, как палачи сеньора внизу топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеётся в своих звучных строфах над святостью нищеты и страдания. А его песня, песня узника, служившего им, давно замерла и забыта!.. О, тогда будь проклят дар, которым он гордился, сила, заставлявшая его забывать себя, отзываясь на могущественный зов его Бога…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрёт исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, — он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня!.. Песня, которою служил он добру и правде, песня, которая, — как сам он видел когда-то, — вызывала слёзы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появился иногда какой-то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так хищно и зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком её он стучится в твёрдую кору королевского сердца…

А теперь — кто поёт эти песни?

Быть может, нашёлся льстивый певец, продающий свой дар как своё слово проповедник?.. Быть может, он под тяжёлыми сводами памятных узнику залов славит торжество силы и неправды и, как палачи сеньора внизу топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеётся в своих звучных строфах над святостью нищеты и страдания. А его песня, песня узника, служившего им, давно замерла и забыта!.. О, тогда будь проклят дар, которым он гордился, сила, заставлявшая его забывать себя, отзываясь на могущественный зов его Бога…

Раз он лежал на своей каменной скамье, погружённый в эти грустные мысли, как вдруг не по-прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой-то незнакомый голос крикнул ему:

— Эй ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду!

«Верно сторожа переменили», — мелькнуло в голове изумлённого узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:

Точно сияние озарило поэта…

Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», тот же сторож, который пел его строфы.

Значит, песня его воскресла. Она живёт, когда он умирает здесь. Она живёт, назло этим стенам и этому мраку.

И кто же поёт её — его тюремщик!

И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».

Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления…

Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…

Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по-прежнему отворялось слуховое окно, и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…

Но узнику было уж всё равно.

Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в тёмном склепе.

Душа его вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.

Отворилось

Опять шли дни за днями и за неделями недели.

Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот ещё не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушёл. На другой день повторилось то же, на третий — вчерашнее оказалось нетронутым, на четвёртый — он уж пошёл наверх к мажордому короля Рожера. Толстый замковый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чём говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окружённый врачами и только что отысповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключённых, томившихся внизу, в тёмных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом. Он карал их вины, и только. Второй раз сторож уж не решался идти к мажордому; он знал, что его выгонят за это!.. Пища и питьё по-прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта… Раз даже старый солдат крикнул ему что-то, но в ответ глухо послышалось только эхо…

Зов этот пропал для узника…

Он уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утёса. Ему незачем было любоваться игрою этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, пожелтевшем как старый, долго лежавший во тьме пергамент, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…

Бог вспомнил о своём певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и чёрные мерцавшие своими влажными изломами стены, и тёмные своды, где густился ещё мрак, отступивший тогда перед слабым лучом ворвавшегося в него света… Узнику казалось, что эти крылья горят каким-то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждёт его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…

— Пора! — молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…

— Пора! — повторял он, чувствуя, что голова его горит, виски жжёт последняя капля оставшейся у него крови, сердце замирает в ожидании чего-то великого, что вот-вот сейчас должно совершиться таинство освобождения, которого, вздрагивая, жаждал каждый нерв, каждая фибра его тела…

Скоро узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своём каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, сделалось таким сквозным, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что не они сами рождаются в нём, а что это светлый ангел, сторожащий час его освобождения, говорит ему…

— Да, твоя песня не умрёт… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжёлыми сводами королевского зала, переживёт тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольётся с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чём грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придёт это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придёт это время, и тогда, тёмная и мрачная, сегодняшняя правда жизни уступить и отлетит назад словно кошмар при первых лучах яркого солнца.

— Что же будет тогда?.. — так же безмолвно спрашивает поэт.

Ангел, улыбаясь, говорит ему:

— Смотри!

Светлое ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду. Не поворачивая головы, не шевелясь, узник во все стороны видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую-то недосягаемую высь. Чёрные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Ещё несколько мгновений, и от утёсов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда-то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростёртых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный…

— Смотри! — говорит ему ангел… — Где грозные замки феодалов?..

Поэт несётся теперь над вершинами каких-то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью, ещё торчат печальные руины… Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, эти твердыни грозных когда-то феодальных властителей, лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи, и, весело поблёскивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, рождающая кошмары, будит их, только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, даёт им до утра какое-то подобие жизни…

— Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ?

Поэт ищет её…

Неужели она — этот чудный город, приютившийся у голубого ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей? Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди — дети тех, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги? А эти чудные девушки, эта молодёжь, вся полная веры и надежд…

Назад Дальше