— Почему бы и нет, — миролюбиво отозвалась бабушка. — Да. Пожалуйста.
Мистер Уйнески крепко зажмурился и начал свою молитву-проклятие:
— О Господь, который избавил меня от прекрасного июня и гораздо менее прекрасного июля, помоги мне как-нибудь выбраться и из августа.
О Господь, избавь меня от толп и бесчинств на улицах Парижа и Лондона, которые днем и ночью сотрясают стены моей комнаты, а главные виновники этих бесчинств — мальчишка-лунатик, человек, присвоивший чужое имя, и облезлый Пес, готовый подлаивать всякому сброду.
Дай мне силы противостоять радостным воплям про Обманщика, Вора, Дурака и Графомана, которые уже стоят у меня в горле.
Помоги мне не помчаться к начальнику полиции и не орать по дороге, что скорее всего человек, который делит с нами нашу скромную трапезу, на самом деле зовется Рыжим Джо Пайком из Уилксборо и разыскивается за подлог или Быком Хаммером из Хорнбилля, и полиция очень желает посчитаться с ним за преднамеренное оскорбление и мелкое воровство в Оклахоме.
Господи, избавь невинных мира сего от жестокой хватки проходимцев, способных обмануть их доверие.
И еще, Господи, помоги мне выговорить — тихо, и со всем почтением к присутствующей здесь даме, — что если пресловутый Чарльз Диккенс завтра же дневным поездом не уберется в свое Разбитое Корыто, к Черту-на-Кулички или еще куда-нибудь подальше, то я, как Далила, безжалостно обстригу этого барана.
Господи, не милости к своим намерениям прошу я у Тебя, а простой справедливости. Не потакай злодеям!
Все, кто согласен со мной, скажите «Аминь».
Он сел и как ни в чем не бывало принялся за картошку.
Молчание висело над столом, мы сидели как замороженные. А потом мистер Диккенс с закрытыми глазами простонал:
— О-о-о!
Это был плач, надрывный крик, и в нем звучало отчаяние, долгое и бездонное, как далекий гудок поезда в тот день, когда незнакомец прибыл в Гринтаун.
— Мистер Диккенс, — позвал я.
Нет, слишком поздно. Он уже поднялся на ноги, согнутый, ослепший от горя, и, хватаясь за мебель, придерживаясь за стену, выбирается в коридор и бредет вверх по лестнице.
— О-о-о! — долгий крик человека, сорвавшегося с утеса в Вечность.
Мы сидели и ждали, когда он долетит до дна. Далеко в холмах — на верху дома — хлопнула дверь.
Душа моя перевернулась и умерла.
— Мистер Диккенс, — проговорил я. — Чарли…
Этим же вечером, совсем поздно, завыл Пес.
Он выл, словно сочувствовал рыданиям, доносившимся из мансарды.
— Ну и дела, — сказал я. — Впору за водопроводчиком посылать. Сплошной потоп.
Мистер Уйнески вышагивал по дорожке — взад-вперед.
— Он уже четыре раза обошел квартал, — сообщил дедушка, раскуривая трубку.
— Мистер Уйнески! — позвал я.
Ответа не последовало. Шаги стихли вдали.
— И угораздило же! Я как будто войну продул, — сказал я.
— Нет, Ральф, то есть, прошу прощения, Пип, — произнес дедушка, усаживаясь рядом со мной на ступеньку. — Ты просто поменял генералов в самый разгар боя. И вот теперь один из них так несчастен, что места себе не находит.
— Мистер Уйнески? Я… я почти ненавижу его!
Дедушка попыхтел трубкой.
— Думаю, он и сам не понимает, почему мучается. Сегодня вечером таинственный дантист вырвал ему зуб, и теперь он языком все щупает дырку — а это больно.
— Дедушка, мы же не в церкви!
— Чтобы говорить притчами, так? Ладно, давай попросту. Ты привык подметать волосы с пола его заведения. А он — человек без жены, без семьи, у него только и есть, что работа. Человеку без семьи обязательно нужен кто-нибудь в этом мире, неважно, понимает он это или нет.
— Завтра я вымою окна в парикмахерской, — пообещал я. — Я… я смажу шест, и он будет вертеться как сумасшедший.
— Я знаю, ты так и сделаешь.
В ночи прогудел поезд. Пес все выл, и мистер Диккенс вторил ему немыслимыми рыданиями из своей комнаты наверху.
Я отправился в постель и слушал, как городские часы пробили один раз, потом — два и, наконец, три. Рыдания наверху стихли. Я вышел в коридор и остановился возле двери нашего постояльца.
— Мистер Диккенс?
Всхлипы прекратились. Дверь оказалась не заперта. Я рискнул войти.
— Мистер Диккенс?
Он лежал на постели, и в лунном свете было видно, как слезы катятся у него из глаз, а глаза широко открыты и невидяще смотрят в потолок.
— Мистер Диккенс?
— Здесь больше нет никого с этим именем, — глухо откликнулся постоялец, и голова качнулась из стороны в сторону, вторя словам. — Никого с этим именем — в этой комнате, в этой постели, в этом мире.
— Кроме вас, — сказал я. — Вы — Чарльз Диккенс.
— Тебе лучше знать, — донесся скорбный ответ. — Тем более когда ночь движется к утру.
— Все, что я знаю, — это то, что вы пишете каждый день. А каждую ночь я слышал, как вы говорите.
— Верно, верно.
— И вы закончили одну книгу и начали другую, и писали таким четким почерком.
— Было такое. — Кивок. — О да, клянусь демоном обладания, я делал это.
— Ну! — Я обошел вокруг кровати. — Так чего вы вдруг начали стыдиться себя — вы, всемирно известный писатель?
— Ты знаешь, и я знаю. Я — мистер Никто из Ниоткуда, и мой путь в Вечность освещают не свечи, а мертвый электрический фонарь.
— Опять двадцать пять, — вздохнул я и пошел к двери. С ума сойти — он ведь собирался все бросить. Разрушить такое великое лето!.. — Доброй ночи, — промолвил я и взялся за ручку двери.
— Подожди!
Это была такая отчаянная мольба, такой вопль беды и боли, что я выпустил ручку. Но не повернулся.
— Пип, — позвал старик из постели.
— Угу? — проворчал я.
— Давай-ка помолчим. Присядь.
Я медленно опустился в высокое кресло у ночного столика.
— Поговори со мной, Пип.
— Ничего себе! В три часа ночи…
— Ну да, в три утра. О, это яростное и жуткое время суток. Долгая дорога пролегла от заката, и еще десять тысяч миль впереди до рассвета. Вот когда нам нужны друзья. Спроси о чем-нибудь, друг Пип.
— О чем?
— Думаю, ты и сам знаешь.
Я немного поразмыслил и вздохнул:
— Ну уж ладно. Тогда… кто вы?
Сначала он затих в своей постели, а потом, словно читая написанное на потолке кончиком носа, проговорил:
— Я — человек, который так и не дорос до своей мечты.
— Что?
— Я имел в виду, Пип, что я так и не стал тем, кем хотел.
Теперь и я говорил тихо.
— А кем вы хотели быть?
— Писателем.
— А вы пробовали?
— Пробовал!.. — воскликнул он и чуть не зашелся странным, нервным смехом. — Пробовал, — повторил он, справившись с собой. — Владыка милосердный, сынок, никто в жизни не переводил столько бумаги, не проливал столько чернил и пота! Я употребил продукцию целой чернильной фабрики, я извел весь товар небольшого бумажного комбината, сломал шесть дюжин пишущих машинок, источил и исписал до основания десять тысяч мягких карандашей.
— Не слабо!
— Да в том-то и беда, что слабо.
— И что вы написали?
— Чего я только не написал. Поэму, Эссе. Драму. Фарс. Повесть. Роман. Тысяча слов в день, парень, каждый день в течение тридцати лет, и не было дня, в который я бы не мял и не мучил бумагу. Миллионы слов перетекли с моих пальцев на листы — и все это никуда не годилось.
— Такого не может быть!
— Так было. Не то что посредственно, даже не на среднем уровне. Просто невероятно, отвратительно плохо. Друзья знали об этом, редакторы знали об этом, учителя знали об этом, издатели знали об этом, а в один странный прекрасный день, часа в четыре, — мне стукнуло пятьдесят — тогда и я узнал об этом.
— Но нельзя же писать тридцать лет и…
— Не выкарабкаться к совершенству? Не задеть ни одну чувствительную струнку? Смотри, Пип, смотри долго и внимательно, рассматривай человека особого таланта, выдающихся способностей, единственного в истории, который написал пять миллионов слов и не вдохнул жизнь ни в один рассказик, чтобы он мог приподняться на хилых ножках, а я — крикнуть: «Эврика! Мы сделали это!»
— И вы ни разу не продали ни одного?
— Ни единого анекдота в пару строк. Ни одного грошового сонета для газеты. Я не могу похвастаться даже опубликованным объявлением из раздела «куплю-продам» или рецептом домашней засолки огурцов. Разве не удивительно быть до нелепости скучным, настолько неумелым, ни разу не вызвать ни единого смешка или слезинки, не поднять настроение хотя бы одному человеку, не отвести удар? И знаешь, что я сделал, обнаружив, что никогда не смогу стать писателем? Я убил себя.
— Убил?!
— Выкинул на помойку. Уничтожил. Как? Запросто: я упаковал себя и поволок на вокзал, а потом отправил в долгую поездку на поезде. Много ночей просидел я на тормозной площадке последнего вагона, отправляя конфетти из собственных рукописей порхать над рельсами стаей испуганных птиц. Повесть разлетелась над Небраской, поэмы в стиле Гомера усыпали север, а любовные сонеты — Южную Дакоту. От эссе я избавился в комнате для мужчин, в Чистых Ручьях, штат Айдахо. В конце лета хлебные поля познакомились с моей прозой. Они привыкли к удобрениям и, может быть, сумели вырастить на моих произведениях особенно полновесные колосья. Я проездил два чемодана собственной души тем долгим летом во славу собственного неухоженного Я. Сначала медленно, потом быстрее и быстрее, я выбрасывал рассказ за рассказом, — прочь из моих рук, прочь из моей головы, из моей жизни, — и они падали, медленно тонули в пыльных реках ночных прерий, в затерянных континентах песка и одиноких скал. Свободный поезд вопил во мраке, а я разжимал пальцы и выпускал последние, немые, ненаглядные мои страницы…
На подходах к конечной станции чемоданы опустели. Я тогда много пил, мало ёл, при случае рыдал в собственной комнате, но уже обрубил якоря, сбросил мертвую тяжесть грез и мечтаний, и началась — хвала Господу! — последняя, легкая, парящая часть моего путешествия, исполненная благородной безмятежности и определенности. Я чувствовал себя заново родившимся. Я все спрашивал себя, что случилось, что произошло со мной? Да я просто стал новым человеком!
Он видел все это на потолке, и я вместе с ним — как кино, прокрученное на экране стены в лунном свете.
— Итак, я стал новым человеком. И вот сошел я с поезда в конце этого долгого лета избавления и неожиданного перерождения и посмотрел в засиженное мухами, веснушчатое от дождевых капель стекло автомата, продающего жевательную резинку, на заброшенном складе в Пичгаме, Миссури. За два месяца путешествия у меня отросла борода, а волосы расчесывал только ветер, творя то вполне пристойные, то безумные прически. Я стоял, разглядывая собственное отражение, и тихонько восклицал: «Эй, Чарли Диккенс, неужели это ты?» — Человек на постели негромко рассмеялся. — «Эй, Чарли, — повторила. — Мистер Диккенс, вот вы где!» И отражение в зеркале крикнуло в ответ: «Черт побери, сударь, да кому же еще и быть? А ну-ка, отойди. Нас ждут великие дела!»
— Неужели вы так и сказали, мистер Диккенс?
— Клянусь Божьими столпами и храмами истины, Пип! И я действительно отошел в сторону! Я шел через странный город и наконец-то знал, кто я, и меня начинало лихорадить, когда я думал о том, что должен сделать в своей новой жизни и какая огромная работа меня ждет! Понимаешь, Пип, этому надо было дать вырасти. Все эти годы писательства, пропитанные запахом поражения, мое прежнее подсознание шептало: «Только подожди. Все будет черно, как ночью, и плохо, но в свое время я спасу тебя!»
Спасло меня, в конце концов, наверное, то же самое, что погубило вначале: почтение к старшим. Великие первопроходцы и рослые пахари бумажных полей топтались в буйной зелени литературных высокогорий, а я изо всех сил греб на своем каноэ по пересохшему руслу внизу.
Господи Боже, Пип, как я уплетал Толстого, пил и не мог напиться Достоевским, с каким наслаждением закусывал Мопассаном, гостил на пикниках с винами и цыпленком у Флобера и Мольера. Я смотрел на богов слишком уж снизу вверх. Я читал слишком много! Поэтому когда моя работа исчезла, их — осталась. И внезапно я обнаружил, что не могу забыть их книги, Пип!
— Как это?
— Не могу забыть ни одной буквы, ни одного предложения, ни одного абзаца из любой книги, хоть раз побывавшей перед этими голодными всепоглощающими глазами!
— Фотографическая память!
— В самую точку! Диккенс, Гарди, Остен, По, Готорн — все попались в объектив старой фотокамеры и все эти годы ждут проявки: ждут возможности сорваться с моего языка. Пип, сам того не зная и не желая, я запер их там. Попроси, и я заговорю на разных литературных языках. Киплинг — первый. Теккерей — второй. Взвесь меня, я вешу столько же, сколько Шейлок. Потуши свет, и ты не отличишь меня от Отелло. Я — это они, Пип, все-все здесь, во мне!
— И что было потом?
— А потом, Пип, я еще раз посмотрел в то пятнистое стекло и сказал себе: «Мистер Диккенс, сэр, если все это правда, то не пора ли приниматься за свою первую книгу?»
«Пора, и немедленно!» — ответил я сам себе, купил бумаги, чернил и с тех пор неизменно пребывал в восторге и радости. Я был как лунатик, и я был искренне счастлив. Я писал, писал все книги своего заново обретенного Я. Это я, Чарльз Диккенс, писал их одну за другой.
Я путешествовал по необъятным просторам Северной Америки и прокладывал свои пути так, чтобы писать и выступать, выступать и писать — здесь преподавал, там размышлял, наполовину поддавшись своей мании, наполовину освободившись от нее, то узнаваемый, то неузнанный; задерживался в одном месте, чтобы закончить «Копперфилда», торчал в другом ради «Домби и сына», которого начал снежным рождественским днем после чая с Призраком Марли. Иногда я зимовал на маленьких ветреных полустанках, и ни одна душа не догадывалась, что рядом залег в спячку Чарльз Диккенс. Потом, очнувшись и встряхнувшись, как выдра по весне, я двигался дальше. Иногда целое лето проводил в одном городе, прежде чем меня успевали прогнать. О да, прогнать. Люди, подобные твоему мистеру Уйнески, Пип, никому не прощают фантазий, даже если от них нет никакого вреда. Видишь ли, мальчуган, у него просто нет чувства юмора. Это — безнадежно.
Он не видит, не понимает и не поймет никогда, что все мы делаем только то, что должны делать.
Одни смеются, другие плачут, третьи потрясают кулаками, но в итоге — то же самое: они должны это делать.
Земля кишит людьми; каждый в конце концов тонет, но, пока они живут, каждый по-своему гребет к далекому берегу.
А мистер Уйнески? Он привык к ножницам и не желает понимать мои перо и бумагу, на которую я вынужден выплескивать свою тоскующую английскую душу.
Мистер Диккенс спустил ноги с кровати и потянулся за саквояжем.
— Значит, пришло время собираться и уходить.
Я первым схватился за саквояж.
— Нет! Вы не можете уйти! Вы же еще не закончили книгу!
— Пип, милый мой, да ты просто не слушал…
— Но мир ждет! Вы не можете бросить «Два города» прямо посередине.!
Он тихо забрал у меня саквояж.
— Пип, Пип…
— Вы не должны, Чарли!
Он посмотрел мне в лицо — наверно, оно раскалилось добела, потому что он вздрогнул.
— Я жду! — закричал я. — И они — тоже!
— Они?..
— Чернь возле стен Бастилии. Париж! Лондон! Море у Дувра. Гильотина!
Я бросился к окнам и распахнул их настежь, словно ночной ветер и лунный свет могли принести в комнату звуки и тени, чтобы они прокрались по ковру к его глазам, а занавеси бились в фантастическом танце, и — могу поклясться — я действительно слышал и гул толпы, и скрип корабельных канатов, и звон острых клинков, и воинственные песни, видел головы, катящиеся, как капустные кочаны… все это принес полночный ветер. И Чарли тоже слышал…
— Ох, Пип, Пип…
Слезы опять покатились у него из глаз. Я уже держал наготове карандаш и блокнот.
— Да? — осведомился я.
— Где мы сегодня, Пип?
— Мадам Дефарж. Вяжет.
Он уронил саквояж. Он сел на край постели, и его руки зашевелились, начали перебирать спицы, распутывать нити, сплетать и расплетать пряжу. Он смотрел на руки и говорил, а я записывал; через несколько минут голос стал громче и увереннее, и весь остаток ночи…
— Мадам Дефарж… да… годится. Берем, Пип. Она…
— Доброе утро, мистер Диккенс! — Я ужом проскользнул на свое место. Мистер Диккенс уже ополовинил стопку блинов перед собой. Я откусил разок и тут увидел на столе, между нами, гораздо более высокую стопку листов бумаги.
— «Повесть о двух городах?» — замирая, уточнил я. — Вы… закончили ее?
— Готово. — Мистер Диккенс ел, опустив глаза. — Закончил в шесть утра. Работа была тяжелая. Готово. Сделано. Проехали.
— Ничего себе!
Послышался гудок поезда. Чарли поднял голову, потом внезапно встал, забыв про недоеденный завтрак, и поспешил в прихожую. Хлопнула входная дверь, я выскочил на крыльцо. Мистер Диккенс шел по дорожке от дома, и в руке у него был саквояж.
Он шел так быстро, что мне пришлось бежать в обход, чтобы перехватить нашего постояльца у железнодорожной станции.
— Мистер Диккенс, книга закончена, да, но она ведь еще не опубликована!
— Ты будешь моим душеприказчиком, Пип.
Он ускользал. Я бросился вдогонку.
— А «Дэвид Копперфилд»? А «Крошка Доррит»?
— Это твои друзья, Пип?
— Ваши, мистер Диккенс, Чарли… О черт, если вы не напишете про них, они никогда не будут жить.
— Как-нибудь обойдется. — Он свернул за угол.
— Чарли, погодите. Я придумаю… новое название. «Записки Пиквикского клуба». Точно, «Записки Пик-викского клуба»!
Поезд подползал к перрону. Чарли прибавил шагу.
— А в придачу — «Холодный дом», Чарли, и «Тяжелые времена», и «Большие-.» Мистер Диккенс, послушайте! «Большие надежды»! О черт!
Он был уже далеко впереди, и мне оставалось только кричать ему вслед:
— Ну и ладно, давайте катитесь отсюда! Проваливайте! Знаете, что я собираюсь сделать?! Вы не заслуживаете чтения! Нет, не заслуживаете! Так вот, ни сейчас, ни потом мне и в голову не придет дочитывать «Повесть о двух городах»! Только не я! И никто другой! Ни за что! Никогда!
На станции звякнул колокол. Паровоз увеличивался на глазах. Но мистер Диккенс замедлил шаг. Он остановился посреди тротуара. Я подошел и уставился ему в спину.
— Пип, — негромко сказал он, — ты действительно сделаешь то, что сказал?
— Да вы! — выкрикнул я. — Вы — ничтожество, вы… — я порылся в памяти и выдал: — Клякса горчичная, картофелина недорытая!..