Поезд подползал к перрону. Чарли прибавил шагу.
— А в придачу — «Холодный дом», Чарли, и «Тяжелые времена», и «Большие-.» Мистер Диккенс, послушайте! «Большие надежды»! О черт!
Он был уже далеко впереди, и мне оставалось только кричать ему вслед:
— Ну и ладно, давайте катитесь отсюда! Проваливайте! Знаете, что я собираюсь сделать?! Вы не заслуживаете чтения! Нет, не заслуживаете! Так вот, ни сейчас, ни потом мне и в голову не придет дочитывать «Повесть о двух городах»! Только не я! И никто другой! Ни за что! Никогда!
На станции звякнул колокол. Паровоз увеличивался на глазах. Но мистер Диккенс замедлил шаг. Он остановился посреди тротуара. Я подошел и уставился ему в спину.
— Пип, — негромко сказал он, — ты действительно сделаешь то, что сказал?
— Да вы! — выкрикнул я. — Вы — ничтожество, вы… — я порылся в памяти и выдал: — Клякса горчичная, картофелина недорытая!..
— Ба, «Обманщик Пип»?
— Обманщик! И мне плевать, что случилось с Сидни Картоном!
— Ну почему же, эта вещь намного, намного лучше всего, что я когда-либо делал, Пип. Тебе обязательно надо ее прочесть.
— Почему?!
Он повернулся и посмотрел на меня огромными грустными глазами:
— Потому что я написал ее для тебя.
Последние мои силы ушли на то, чтобы огрызнуться:
— И что с того?
— И теперь, — сказал мистер Диккенс, — я опоздал на поезд. И у меня есть сорок минут до следующего.
— Ладно, значит, мы успеем, — заявил я.
— Куда успеем?
— Кое с кем встретиться. Одна встреча, Чарли, и я обещаю вам, что обязательно дочитаю вашу книгу. Это недалеко. Вон там, Чарли.
Он оглянулся.
— Там? Это библиотека?
— Всего десять минут, мистер Диккенс, дайте мне десять минут, всего десять, Чарли, ну пожалуйста.
— Десять?
Он, как слепой, позволил мне довести себя до библиотеки, поднялся по ступеням и испуганно, бочком, протиснулся внутрь.
Библиотека походила на каменоломню, десять тысяч лет не знавшую дождя.
В ту сторону — тишь. В другую — безмолвие. Здесь время отдыхало между книгами завершенными и еще не начатыми. Здесь никто не умирал, никто не рождался. Библиотека, как и все ее книги, просто была.
Мы ждали на краю безмолвия.
Мистер Диккенс дрожал. А мне внезапно подумалось, что за все лето я его ни разу здесь не видел. Он боялся полок с художественной литературой, боялся, что мы придем туда и встанем перед его книгами, уже написанными, изданными, переплетенными, с библиотечными штампами на титулах, зачитанными до дыр, скучно и аккуратно расставленными по порядку. Стал бы я его мучить…
Мистер Диккенс сжал мой локоть и прошептал:
— Пип, что мы здесь делаем? Пойдем отсюда. Здесь…
— Послушайте! — прошептал я.
Откуда-то издалека, из-за книжных холмов, донесся шелест — словно бабочка шевельнулась во сне.
— Будь я проклят! — Глаза у мистера Диккенса полыхнули огнем. — Я знаю этот звук.
— Еще бы!
— Кто-то пишет, — произнес он, затаив дыхание, и кивнул собственной догадке.
— Да, сэр.
— Пишет… пером. И пишет… пишет…
— Что?
— Стихи, — выдохнул мистер Диккенс. — Точно. Кого-то нет в этой комнате, до него — бездна, тысячи фатомов глубины, и он, Пип, могу поклясться, пишет стихи. Именно! Росчерк, еще росчерк, нажим, снова длинный росчерк — это не цифры, Пип, не вычисления, не какая-нибудь статистика. Чувствуешь ритм, волны, чувствуешь стремительность? Стихи, ей-Богу, да, сэр, несомненно, стихи!
— Мэм, — позвал я.
Шорох прекратился.
— Не мешай ей! — прошептал мистер Диккенс. — У нее вдохновение. Пусть работает!
Бабочка зашелестела снова.
Росчерк, росчерк, нажим, еще, еще… Остановка. Росчерк, росчерк. Я наклонил голову. Я пошевелил губами, как мистер Диккенс. Мы замерли в неизвестности, подались вперед, чуть касаясь прохладного мрамора; воздух трепетал под сводами сокровищницы, отзвуки бродили по подземелью.
Росчерк, росчерк, нажим, еще, еще. Тишина.
— Давай, — кивнул мне мистер Диккенс.
— Мэм! — снова позвал я негромко, но настойчиво.
Что-то прошелестело по коридору.
Перед нами стояла библиотекарь, женщина без возраста — ни молодая, ни старая; без собственного цвета — ни светлая, ни смуглая; неопределенного роста — ни высокая и ни маленькая, довольно хрупкая. Наверное, она часто разговаривает здесь сама с собой, в сумраке стеллажей, отгородивших библиотеку от всего мира, и голос ее звучит не громче шороха переворачиваемых страниц. Поступь ее настолько легка, что, кажется, она не идет, а скользит меж полок, будто на невидимых роликах.
Она шла, и свет ее лица прокладывал дорожку в полумраке. Ее губы двигались, она была занята словами, живущими в глубокой пещере затуманенных глаз.
Чарли сосредоточенно читал по ее губам, затем удовлетворенно кивнул. Он просто стоял и ждал, пока женщина вернется из своей дали и заметит нас. Это случилось не сразу, но вот она вздохнула и тихо рассмеялась:
— Ох, Ральф, это ты и… — она узнала гостя, и лицо у нее потеплело. — Наверное, вы друг Ральфа. Мистер Диккенс, не так ли?
Чарли смотрел ей в глаза с такой преданностью, что я забеспокоился.
— Мистер Диккенс, позвольте вам представить…
— «И даже Смерти не остановить меня…» — проговорил он.
Женщина удивленно моргнула, высокий сияющий лоб стал словно еще выше и светлее.
— Мисс Эмили, — сказал Чарли.
— Ее зовут… — продолжал я.
— Мисс Эмили. — Он протянул руку, чтобы коснуться ее ладони.
— Очень приятно, — сказала она. — Но как вы…
— Узнал ваше имя? Черт меня возьми, сударыня, я услышал, как вы пишете. Мне ли не знать этот шорох — только поэты могут так!
— Ну что вы… Пустяки, право…
— Выше голову, — ласково произнес он. — «И даже Смерти не остановить меня» — это не пустяки, это отличная, первоклассная поэзия.
— Мои собственные стихи так слабы, — взволнованно проговорила она. — Я переписываю ее, чтобы научиться.
— Кого? — не утерпел я.
— Что ж, это прекрасный способ.
— Правда? — Она пристально посмотрела на Чарли. — Вы не…
— Не шучу? Нет, мне никогда не придет в голову шутить с Эмили Дикинсон[8], сударыня.
— Эмили Дикинсон? — переспросил я.
— Я многим обязана вам, мистер Диккенс, — вспыхнула она. — Я прочла все ваши книги.
— Все? — Он вздрогнул.
— Все, — торопливо поправилась она, — которые были опубликованы, сэр.
— Мистер Диккенс только что закончил одну, — ввернул я. — Классная вещь! «Повесть о двух городах».
— А вы, сударыня? — ласково спросил он.
Она распахнула маленькие ладони, словно выпуская птицу.
— Я? Я до сих пор не посылала ни одной строчки даже в местную газету.
— Вы непременно должны это сделать! — воскликнул он с подлинной страстностью. — Завтра же, нет, сегодня!
— Но, — голос ее упал, — начать с того, что мне некому их прочесть.
— Ну почему же, — тихо проговорил мистер Диккенс, — у вас ведь есть Пип. И вот, возьмите мою карточку. Мистер Ч. Диккенс, эсквайр. Который, если ему будет дозволено, с радостью задержится, чтобы лично убедиться, все ли в порядке в этой книжной Аркадии.
Она взяла карточку.
— Но я не могу…
— Пустое! Вы должны. Мое перо в лучшем случае порождает только теплый белый хлеб прозы. Ваши слова должны стать для него мармеладом и летним медом. Я буду читать долго и просто. Вы — коротко, в восторге от жизни, искушенные странной восхитительной Смертью, с которой вы, как я знаю, накоротке. Довольно. Вам — туда, — он махнул рукой. — В дальнем конце коридора уже зажжена лампа, и та, что засветила ее, снова будет водить вашей рукой… Муза ждет. Берегите ее. До свидания, и спасибо.
— Спасибо? — переспросила она. — Не значит ли это «Спаси вас Бог»?
— Так говорят, милостивая сударыня.
И внезапно мы снова оказались на солнце, и мистер Диккенс чуть не упал, споткнувшись о собственный саквояж, оставленный у порога. В глубокой задумчивости он сделал несколько шагов, остановился посреди лужайки, запрокинул голову и счастливо вздохнул:
— Небо-то какое голубое, а, парень?
— Да, сэр.
— А трава зеленая.
— Точно. — И тут я наконец огляделся. — То есть я хотел сказать, классно!
— А ветер… Чуешь, чем пахнет этот сладкий ветер? — Мы оба принюхались. Мистер Диккенс продолжал: — И мир отличный, когда в нем есть мальчишки, умеющие спасать взрослых. — Он похлопал меня по плечу.
Я опустил голову. Черт, никогда не знаешь, как вести себя в подобной ситуации. Меня выручил свисток поезда.
— Эй, следующий поезд! Вон он подъезжает!
Мы подождали. После долгого молчания мистер Диккенс произнес:
— Ну и пусть себе… Пойдем-ка домой.
— Ну и пусть себе… Пойдем-ка домой.
— Домой! — радостно завопил я и осекся. — А как же… мистер Уйнески?
— О, после всего случившегося я верю в тебя, Пип. Просто теперь каждый день, пока я пью чай и собираюсь с мыслями, тебе придется бегать в парикмахерскую и…
— Подметать волосы!
— Ты — храбрый юноша. Это не так уж много. Дань признательности Банка Англии Первому Национальному Банку Гринтауна, Иллинойс. А теперь, Пип… карандаш!
Я пошарил за ухом и достал жевательную резинку; пошарил за другим и нашел:
— Вот карандаш!
— Бумага?
— Есть бумага, сэр!
И мы с ним бодро зашагали под зелеными летними деревьями.
— Название, Пип, название… Это — самое главное!
Он поднял трость, чтобы небо обратило внимание на этот важный факт. Я прищурился, разбирая незримые письмена.
Первое слово легким призраком проявилось в воздухе.
— Эл… А… — разбирал я по буквам. — О, «Лавка»!
— И как оно тебе?
Я колебался.
— Оно… оно как будто незаконченное, сэр.
— Ты настоящий христианин. Смотри!
Второе слово блеснуло в солнечном свете.
— Д… Р… Е… Древностей! Лавка Древностей!
— Значит, начинаем роман, Пип!
— Да, сэр! — откликнулся я. — Часть первая!
Ледяной ветер трепал голые ветви.
— Что это? — удивился я и сам же себе ответил: — Лето кончилось.
Листочки календаря облетели, кончились летние часы и дни, их унесло вместе с желтыми листьями за холмы. Мы с Чарли работали вместе, закончили повесть, отредактировали ее. И дни, проведенные в библиотеке, тоже кончились, а ведь их было немало! Мы столько читали вслух вместе с мисс Эмили, но теперь кончилось и это. Приходили и уходили поезда. Луна росла и старилась. Издали кричали новые поезда, и новые судьбы, новые дороги нетерпеливо подрагивали на краю перрона, и внезапно мисс Эмили тоже оказалась здесь, на платформе, а рядом с ней — Чарли, оба нарядные, — и протягивают мне бумажный пакет.
— Это еще что?
— Рис, Пип, самый обыкновенный рис. Обряд плодородия. Бросай его на нас, мальчуган. Пожелай нам счастья в пути. Слышишь колокольцы, Пип? Это для мистера и миссис Диккенс! Ну, бросай!
Я бросал и бежал за ними, бежал и бросал, а потом махал вслед последнему вагону поезда, пока он совсем не скрылся с глаз, и кричал им:
— Счастья новобрачным! Счастливых дней, Чарли! Возвращайтесь! Будьте счастливы… счастливы…
Вот тогда я и обнаружил, что плачу, а Пес покусывает мои туфли, ревнуя и радуясь, что теперь я снова принадлежу только ему, а мистер Уйнески ждет на пороге парикмахерской, чтобы вручить щетку и снова принять меня в сыновья.
Пришла осень. Она устроилась по-хозяйски надолго. И вот однажды от моих путешественников-молодо-женов пришло письмо.
Я не распечатывал его весь день, и только в сумерках, когда дедушка сметал с крыльца последние редкие листья, я вышел к нему и сел, держал письмо и ждал, пока он его заметит. Наконец дедушка посмотрел в мою сторону. Тогда я вскрыл письмо и прочел вслух октябрьским сумеркам:
Дорогой Пип, — мне пришлось остановиться, когда я снова увидел свое особое имя, и усиленно поморгать — слишком много лишней влаги скопилось в глазах. — Дорогой Пип. Мы сегодня в Авроре, а завтра — в Фелицате, а послезавтра будем в Элджине. У Чарли лекции расписаны на шесть месяцев вперед и дальше. Мы с ним оба упорно работаем и… очень счастливы… Да что мне тебе объяснять?
Он зовет меня Эмили.
Пип, вряд ли ты знаешь, кто она, но некогда была такая женщина-поэт. Я надеюсь, когда-нибудь ты возьмешь ее книги в библиотеке.
Ну вот, Чарли смотрит на меня и говорит: «Это книги моей Эмили», и я ему почти верю. Пет, я просто верю.
Я остановился, с трудом сглотнул и продолжал:
Мы сумасшедшие, Пип.
Люди так говорят. Мы знаем. И все равно продолжаем… сходить с ума. Но вдвоем — это так замечательно. Сходить с ума в одиночку — вот чего я больше совершенно не могла выносить.
Чарли шлет всем привет и хочет, чтобы ты знал: он начал новую книгу, быть может, самую лучшую… одну из тех, для которых ты сам придумал название — «Холодный дом».
Так что мы пишем и ездим, ездим и пишем, Пип. Пройдет всего лишь несколько коротких лет, и мы сядем на поезд, который останавливается в твоем городке набрать воды. И если ты будешь там и окликнешь нас именами, под которыми мы сами себя знаем, то мы сойдем с поезда. Но, может быть, к тому времени ты уже слишком повзрослеешь… Если мы не найдем тебя, Пип, то все поймем, и тогда пусть поезд увозит нас в другие города.
Эмили Дикинсон
P. S. Чарли уверяет, что твой дедушка — вылитый Платон, только не говори ему.
P. P. S. Чарли — мой ненаглядный.
— Чарли — мой ненаглядный, — повторил дедушка, присаживаясь и забирая у меня письмо, чтобы перечитать. — Хорошо, — вздохнул он и убежденно повторил: — Хорошо.
Мы долго сидели на крыльце, глядя на пламенеющее октябрьское небо и редкие звезды. В миле от нас лаяла собака. За много миль от нас, по самой линии горизонта двигался поезд; он свистел, приближаясь, потом прозвенел колокол — один удар, два, три… проехал.
— Знаешь, — сказал я, — по-моему, они не сумасшедшие.
— По-моему, тоже, Пип, — сказал дедушка. Он раскурил трубку, задул спичку и повторил: — По-моему, тоже.
СИЛАЧ
Heavy-Set © Р. Шитфар, перевод, 1997Она шагнула к окну маленькой кухни, выглянула во двор.
На фоне темнеющего неба четко вырисовывалась мускулистая фигура мужчины, одетого в спортивный костюм и теннисные туфли. У ног его разбросаны штанги, гантели, прыгалки, пружинные эспандеры, эластичные шнуры, чернеют чугунные гири всевозможных размеров. Он не сознает, что за ним сейчас наблюдают.
Это ее сын. Все зовут его просто «Силач».
В могучих руках мелькают маленькие пружины, свернутые спиралью. Словно иллюзионист в цирке, он заставлял их исчезать и появляться вновь. Сжал пальцы — пропали, ослабил хватку — сверкают по-прежнему, сдавил еще раз — и их опять нет.
Силач проделывал этот фокус минут десять, стоя неподвижно как статуя. Потом нагнулся, поднял стофунтовую штангу. Ровно, без натуги дыша, поработал с ней, отбросил прочь и отправился в гараж, уставленный досками для серфинга, которые он сам вырезал, склеил, отполировал, покрасил и навощил. Здесь висела боксерская груша. Силач наносил легкие, быстрые, выверенные удары по упругой коже, пока его кудрявящиеся золотистые волосы не намокли. Тут он остановился, набрал побольше воздуха в легкие, так что мощная грудь стала просто богатырской, и застыл, закрыв глаза, любуясь собой в каком-то воображаемом зеркале: двести двадцать фунтов напряженных мускулов, загорелых, просоленных морским ветром и собственным потом.
Он медленно выдохнул. Открыл глаза. Направился в дом и прошел на кухню, даже не взглянув на пожилую женщину, копошащуюся рядом, — его мать. Открыл холодильник, подставил арктическому холоду распаренное тело и, запрокинув голову, стал поглощать молоко прямо из бумажного пакета. Влив в себя целую кварту, наконец сел за стол и принялся разглядывать тыквы, приготовленные к Дню всех святых.
Он ощупывал, поглаживал их, словно это были любимые зверьки. Силач купил тыквы днем и успел вырезать уже почти все. Вышло просто отлично: настоящие красотки! Он так гордился своей работой! Сейчас он с увлеченностью ребенка принялся колдовать над теми, что оставались нетронутыми.
В любом движении — будь то могучее усилие мускулов, выталкивающее доску навстречу набегающей волне, или неуловимо плавный взмах ножа, дарующий зрение безжизненному плоду, — сквозила такая мальчишеская непринужденность, легкость и быстрота, что Силачу никто не дал бы тридцати, хотя именно столько ему уже стукнуло.
Яркий свет лампочки еще больше взъерошил растрепанные летним ветром волосы, выделил каждую черточку лица, на котором не читалось ничего, кроме всепоглощающей сосредоточенности: Силач вырезал на тыкве глаз. Казалось, в его теле нет ни грамма жира — тугое сплетение мускулов, готовых в любой момент использовать дремлющую энергию.
Мать занималась домашними делами, тихонько переходя из комнаты в комнату. Потом встала в дверях, глядя на сына и разбросанные на столе тыквы. Она улыбалась. Все в нем так знакомо! Каждый вечер слышать глухие удары по груше, доносящиеся со двора, видеть, как он сжимает в руках стальные пружины или, кряхтя, одну за другой поднимает гири и удерживает на странно неподвижных, словно отлитых из стали плечах… Она привыкла ко всему этому, как свыклась с неумолчным гулом океана, что накатывал на берег за домом и закрывал песок ровным блестящим покрывалом. Теперь приметой их жизни стали и разговоры сына по телефону, сводившиеся к двум стандартным ответам: девушкам — «сегодня не могу, устал», подвыпившим восемнадцатилетним приятелям — «нет-нет, ребята, нужно полировать машину или тренироваться…»