В общем, благодаря контактным линзам я снова почувствовал себя пятнадцатилетним подростком — то есть меня снова стали терзать бесконечные сомнения, я буквально распинал себя на кресте, немыслимо страдая от ужаса и ощущения полнейшей собственной неполноценности. Самый кошмарный возраст! Неужели теперь прыщавый призрак моего отрочества вновь вернулся, чтобы преследовать меня?
Я проводил ночи без сна, ощущая себя жалкой развалиной. Боже мой, второе отрочество! Господь милосердный, сжалься надо мной! Как же я мог быть так слеп всю свою жизнь? Да, я был слеп и понимал это, но всегда мне казалось, что хорошее зрение не так уж и важно. Так я ползал по этому миру, точно похотливый очкарик-слепец, по близорукости своей не замечая ни у других, ни у себя самого пор и прыщей, зияющих ран и горьких слез. Но теперь реальная действительность решительно выгнала меня на улицу из моего жалкого убежища, и на лице этой действительности я прежде всего увидел поры!
Я поспешил зажмуриться и на несколько дней завалился в постель. Отлежавшись, я сел на постели и провозгласил с широко открытыми глазами: реальная действительность — это еще не все! Не нужны мне такие знания! Я ввожу в действие закон против пор! И принимаю на вооружение те истины, которые чувствую интуитивно или могу подстроить под себя.
Я продал свои глаза.
То есть отдал контактные линзы племяннику, малолетнему садисту, обожавшему всякую дрянь и водившемуся с разными подонками.
И вернулся к своим привычным, уже опять ставшим слабоватыми для меня очкам и прежнему туманному миру сладких грез и нежных видений. Я видел вполне достаточно, но не слишком много. Я обнаружил, что снова способен любить окружавших меня людей-призраков. Я снова видел в зеркале себя «настоящего» и уже вполне мог не только спать спокойно, но даже и нравиться себе, воспринимая собственное лицо как старого доброго приятеля. Я мог смеяться хоть каждый день, настолько я снова был счастлив! Сперва я смеялся негромко. А потом научился и хохотать вовсю.
Ах, Саймон, какая злая шутка — эта наша жизнь!
Тщеславие, и только оно одно заставляет нас покупать контактные линзы, благодаря которым можно увидеть все — и все потерять!
Зато, добровольно расставшись всего лишь с небольшой частичкой того, что называют «мудростью», «реальной действительностью», «истиной», можно вновь ощутить всю полноту жизни! Разве кто-нибудь этого не знает? Писатели-то уж, во всяком случае, знали об этом всегда! Всем известно, что написанные исключительно благодаря вдохновению и интуиции романы порой куда «правдивее» стенографически точных репортажей с указаниями места и времени событий. Да и значат они для человечества куда больше!
И тут наконец мне пришлось-таки посмотреть правде в глаза. Меня мучили две взаимосвязанные, как оказалось, проблемы: мое слабое зрение и мой никуда не годный слух. Боже, шептал я про себя, тысячи людей прошли через мой кабинет, со скрипом ложились на кушетку и ждали, точно в пещере Дельфийского Оракула, когда же послышится эхо моих пророчеств. Ну почему, почему все так нелепо? Я же никого из своих пациентов как следует не видел и не слышал!
Кто на самом деле была эта мисс Харботтл?
А что я могу сказать о старом Динсмьюре?
А как в действительности выглядела мисс Гриме? Какого цвета были у нее волосы? И какой размер одежды она носила?
И правда ли, что миссис Скрепуайт была похожа — как внешне, так и шелестящим голосом — на древнюю египетскую мумию, выпавшую из своих лохмотьев прямо у меня на смотровом столе?
Я даже догадываться ни о чем не мог. Две тысячи дней тумана отделяли от меня моих утраченных теперь детей — их веселые голоса сперва окликали меня откуда-то издали, а потом умолкли совсем.
Боже мой, я же слонялся по рыночной площади, не замечая, что на груди у меня табличка: «Слеп и глух», и люди спешили бросить в мою нищенскую плошку горсть мелочи, расталкивая тех, кто уже излечился с моей помощью. Излечился! Вот уж действительно чудо! Ничего себе лекарь — старая развалина без руки, без ноги! Но что, что именно я говорил своим пациентам? Каким образом ставил правильный диагноз, если ничего не мог толком расслышать? Да и кто они такие, в самом деле? Каковы они в действительности? Этого я никогда не узнаю.
И тогда я решил: в городе по крайней мере сотня психиатров, которые видят и слышат куда лучше меня, однако даже их пациенты вдруг начинают купаться в море голышом, или ни с того ни с сего посреди игры покидают спортплощадку, или скручивают ни в чем не повинных женщин по рукам и ногам и любуются содеянным, преспокойно раскуривая сигару.
Приходилось признать: карьера моя несомненно удалась.
Но ведь даже в сказке, как известно, «битый небитого везет». Битый просто не может везти битого! Как и слепой, да к тому же хромой не может исцелить хромого, да к тому же слепого.
Так кричал мой разум, однако какой-то наглый голосишко из дальнего уголка моей души отвечал ему с издевкой: порой пчелиный воск может оказаться крепче бычьих рогов! Ты, Иммануил Брокау, точно фарфоровый гений — весь в трещинах от старости, но все равно великолепен. Твои замутненные глаза видят что-то недоступное прочим, твои забитые пробками уши слышат неслышимое. Ты лечишь, пользуясь своими несовершенными органами чувств, на неподвластном разуму уровне! Браво!
Но нет, не мог я жить как и прежде со столь полноценной неполноценностью! Не мог я долее хранить с самодовольным видом свою тайну, позволявшую мне морочить людям голову, и продолжать играть роль доктора Айболита, что лечит всех тварей земных подряд!
Что ж, мне было из чего выбирать. Например, снова вставить контактные линзы. Или купить слуховой аппарат, чтобы помочь моему и без того быстро восстанавливавшемуся слуху. А что потом? А потом я бы обнаружил, что начисто утратил свое «шестое чувство», так помогавшее мне и так удачно сочетавшееся с плохим зрением и слабым слухом в течение тридцати лет моей врачебной практики. Да я бы полностью потерял себя — что было бы ужасно не только для меня, целителя, но прежде всего для моих пациентов.
С другой стороны, как работать, оставаясь слепым и глухим? Это же чудовищный обман, хотя все мои записи в полном порядке — чистые, свежие, отутюженные, только что из прачечной!..
И я решил выйти на пенсию.
Сложил вещички и сбежал в пронизанную солнцем, золотистую, неведомую даль, решив, что пусть лучше уши мои совсем закупорит загадочными восковыми затычками…
Наш автобус по-прежнему ехал вдоль побережья. День был теплый. Легкие облачка порой скрывали солнце, и тогда их тени пробегали по пляжам и по телам купальщиков, растянувшихся на песке под разноцветными зонтами.
Я прокашлялся.
— Доктор, неужели вы больше никогда не захотите лечить людей?
— Но я и теперь их лечу!
— Вот как? А только что вы сказали…
— О, разумеется, неофициально, не имея собственного кабинета, не получая гонораров — нет, этого больше не будет никогда! — Доктор тихонько засмеялся. — Я по-прежнему не могу понять, как умудрился вылечить стольких людей практически «наложением рук» — особенно если учесть, что руки у меня, если можно так выразиться, были «по локоть отрублены». Впрочем, мои «руки» и теперь при мне: я по-прежнему пользуюсь своими загадочными способностями.
— Каким же образом?
— С помощью этой вот рубашки. Вы же сами видели. И слышали.
— Как вы разговаривали с пассажирами?
— Именно. Посмотрите — какая расцветка, какое буйство красок! Мужчина, скажем, увидит в этой пестроте одно, а юная девушка — совсем другое. А этот малыш — третье. Зебры, козы, молнии, египетские амулеты… Что, что, что это такое? — спрашиваю я. И мне отвечают, отвечают, отвечают… Словом, я человек в рубашке Роршаха.
У меня дома дюжина таких рубашек.
Всевозможных расцветок, самых невероятных. С потрясающими рисунками. Одну из них специально для меня успел еще создать гениальный Джексон Поллак. Я ношу их по очереди — иногда один день, иногда неделю, в зависимости от того, многие ли и достаточно ли быстро и вдохновенно отвечают на мои вопросы. Потом я снимаю одну рубашку и надеваю новую. Десять миллиардов изумленных взглядов, десять миллиардов неожиданных ответов!
Да, я запросто мог бы продать такую рубашку вашему психоаналитику, приехавшему сюда в отпуск. Чтобы он тестировал ваших друзей. Или действовал на нервы вашим соседям. Или смешил вашу жену. Но нет! Это исключено, это мое личное и самое любимое развлечение! Я не стану делить его ни с кем! Я, мои рубашки, залитые солнцем пляжи, этот вот автобус и еще — тысяча солнечных дней впереди! Меня ждут пациенты.
Итак, я брожу по берегу — странно, но в этих местах не бывает зимы! Удивительно, но здесь, по-моему, не бывает и «зимы тревоги нашей» и даже смерть кажется совершенно невероятной, всего лишь пустым слухом, стоит зайти за дюны. Я иду куда и когда захочу, встречаюсь с разными людьми, и моя рубашка хлопает на ветру, как парус. Могу пойти на север или на юг, а может, сверну к юго-западу, и повсюду в ответ на мои вопросы у людей изумленно открываются глаза и они смотрят на меня — кто рассеянно, кто злобно, кто весело подмигивая, кто с трудом выговаривая слова от смущения. Но стоит кому-то одному сказать хотя бы слово насчет того, что он видит среди пересекающихся линий и пестрых клякс, как я умолкаю и останавливаюсь. Порой мы с этим человеком некоторое время беседуем. Иногда я даже иду вместе со всей его компанией купаться. И наши тела рассекают водную гладь — как я своими разговорами рассекаю души. Мы можем брести по берегу часами, особенно если погодка хороша. Я редко провожу в одной и той же компании более одного дня, так что люди, не зная, с кем они идут рядом, свободны от каких бы то ни было условностей. Они мне ничем не обязаны. И говорят, что хотят. И все они невольно становятся моими пациентами! А потом они идут дальше по окутанному вечерними сумерками берегу, навстречу завтрашнему ясному дню, а я остаюсь позади, глухой и слепой старый человек, и машу им вслед рукой, желая счастливого пути, а потом отправляюсь домой и с удовольствием ужинаю, чувствуя, что сделал свою работу хорошо.
Итак, я брожу по берегу — странно, но в этих местах не бывает зимы! Удивительно, но здесь, по-моему, не бывает и «зимы тревоги нашей» и даже смерть кажется совершенно невероятной, всего лишь пустым слухом, стоит зайти за дюны. Я иду куда и когда захочу, встречаюсь с разными людьми, и моя рубашка хлопает на ветру, как парус. Могу пойти на север или на юг, а может, сверну к юго-западу, и повсюду в ответ на мои вопросы у людей изумленно открываются глаза и они смотрят на меня — кто рассеянно, кто злобно, кто весело подмигивая, кто с трудом выговаривая слова от смущения. Но стоит кому-то одному сказать хотя бы слово насчет того, что он видит среди пересекающихся линий и пестрых клякс, как я умолкаю и останавливаюсь. Порой мы с этим человеком некоторое время беседуем. Иногда я даже иду вместе со всей его компанией купаться. И наши тела рассекают водную гладь — как я своими разговорами рассекаю души. Мы можем брести по берегу часами, особенно если погодка хороша. Я редко провожу в одной и той же компании более одного дня, так что люди, не зная, с кем они идут рядом, свободны от каких бы то ни было условностей. Они мне ничем не обязаны. И говорят, что хотят. И все они невольно становятся моими пациентами! А потом они идут дальше по окутанному вечерними сумерками берегу, навстречу завтрашнему ясному дню, а я остаюсь позади, глухой и слепой старый человек, и машу им вслед рукой, желая счастливого пути, а потом отправляюсь домой и с удовольствием ужинаю, чувствуя, что сделал свою работу хорошо.
Но иногда я встречаю на пляже какую-нибудь наполовину уснувшую душу. Из такого человека не так-то просто вытащить его тревоги и уничтожить их при ярком солнечном свете. Одного дня на это не хватит. Ну что ж, мы, как бы случайно, встречаемся снова — через неделю — и бродим по кромке прибоя, беспечно болтая или, напротив, рассказывая о себе нечто сокровенное. И я на ходу выслушиваю исповедь человека задолго до того, как за него возьмутся тупые священники, как его одолеют слухи и собственные тяжкие сожаления. Самое ведь обычное дело — друзья гуляют, разговаривают, слушают друг друга и уже тем самым излечивают себя, раскрывая другому тайну своих сомнений и печалей. Хорошие друзья должны делиться друг с другом бедами, должны «дарить» друг другу собственные страхи и уныние. Только так они могут от этого избавиться.
Мусор скапливается не только на лужайках и пляжах, но и в душах. С помощью всего лишь яркой рубашки и примитивной палки с гвоздиком на конце для сбора мусора я каждый день на рассвете начинаю… чистить пляжи. О, как там много тел, согретых жарким солнцем! И сколько заблудших душ, потерявших дорогу во тьме! Я стараюсь никого не пропустить и ни об кого не… споткнуться.
В окно автобуса ворвался свежий и прохладный ветер, и по старой пестрой рубашке доктора пробежали волны.
Автобус остановился.
Доктор Брокау, точно вдруг заметив, что проехал свою остановку, вскочил.
— Подождите!
Все пассажиры разом обернулись с улыбкой, точно ожидая выхода эстрадной звезды.
Доктор похлопал меня по руке и бросился к передней двери автобуса. Уже готовясь сойти, он обернулся, шлепнул себя по лбу, снял черные очки, подмигнул мне и возопил:
— А вы-то!
По всей вероятности, я уже стал для близорукого доктора персонажем с картины какого-нибудь представителя пуантилизма — я сидел слишком далеко от него.
— А вы-то сами! — Да, он обращался ко мне — загадочному облачку живой материи, и точно такие же теплые облачка окружали его со всех сторон. — Вы-то ведь так мне ничего и не сказали! Так что же, что видите вы?
Он выпрямился во весь рост, чтобы я мог получше разглядеть его невероятную рубашку, рубашку Роршаха, трепетавшую на ветру и переливавшуюся всеми красками радуги.
Я посмотрел на нее. Зажмурился на мгновение и возвестил:
— Это восход солнца!
Доктор привычно мягко парировал:
— А вы уверены, что не закат? — И приложил согнутую чашечкой ладонь к уху, чтобы лучше слышать.
Я снова посмотрел на его рубашку и улыбнулся. Я надеялся, что он увидит, почувствует мою улыбку, даже если будет в тысяче миль от этого автобуса!
— Нет, — сказал я. — Это, конечно же, восход. И очень красивый.
Он зажмурился, как бы переваривая то, что я сказал. Его руки, великие руки доктора Брокау, блуждали по полотну старой, потрепанной и ставшей совсем мягкой рубашки, точно по знакомым берегам. Потом он согласно кивнул, открыл свои светло-голубые глаза, махнул мне на прощание рукой и шагнул в свой широкий мир.
Когда автобус тронулся, я посмотрел назад.
И увидел, как доктор Брокау, сразу же сойдя с шоссе, бредет по пляжу среди нежащихся на солнце тысяч купальщиков, выбирая наугад одного из представителей этого теплого мирка.
Казалось, он легко идет по морю из человеческих тел, «аки по суху», и мне еще долго была видна его высокая фигура.
ГЕНРИХ ДЕВЯТЫЙ
Henry the Ninth © Т. Сальникова, перевод, 1997— Вон он!
Оба подались вперед, и вертолет резко накренился. Внизу показался берег.
— Кругом болото — как бы не промахнуться. Летчик поднял голову, машину сразу же развернуло и понесло. Белесые холмы Дувра скрылись из виду. Вертолет принялся кружить над лугами, взбивая лопастями мокрый снег — огромная стрекоза, которая ищет, куда бы ей опуститься.
— Стоп! Вниз!
Машина села и окунулась в траву. Тот, что сидел рядом с летчиком, с ворчанием откинул прозрачную дверцу и осторожно, точно у него не разгибалась спина, выбрался из кабины. Он попытался бежать, но очень быстро сбился с дыхания и, тщетно пытаясь перекрыть ветер, крикнул:
— Гарри!
Бегущий в гору человек на секунду замер на месте.
— Я не сделал ничего плохого! — отозвался он.
— Да это же я, Гарри! Это я — Сэм Уэлз!
Старик, за которым гнались, замедлил шаги и наконец застыл на краю обрыва, над самым морем, обеими руками держась за свою длинную бороду и зажмурив глаза.
Сэмьюэл Уэлз пыхтя плелся за ним, однако близко не подходил — боялся спугнуть.
— Черт бы тебя побрал, Гарри. Прошло уже несколько недель. Я боялся, что не найду тебя.
— А я боялся, что найдешь.
Гарри наконец решился открыть глаза и с опаской взглянул сначала на свою бороду и руки в перчатках, затем — на своего давнишнего друга, Сэмьюэла. Теперь они стояли рядом на мокром холодном камне — два древних, совсем седых старика. Они так давно знали друг друга, что было непонятно и неважно, кто у кого перенял манеры и мимику. Их вполне можно было принять за двух братьев. Вот только у того, что прилетел на вертолете, из-под темной одежды почему-то выглядывала яркая рубашка, какие носят на Гавайях. Гарри старательно отводил от нее взгляд.
В глазах у обоих дрожали слезы.
— Гарри, я пришел предупредить тебя.
— Зря старался. Зачем бы я тогда тут прятался? Что, уже последний день?
— Последний.
Они стояли и размышляли.
Завтра Рождество. А сегодня еще засветло отчалят последние лодки. И Англия, эта каменная глыба в море тумана и воды, превратится в памятник самой себе, и дожди напишут на ней эпитафию. Весь остров отойдет в безраздельное владение чаек и сотен бабочек-данаид, что июньским днем разом выпорхнут в воздух, точно конфетти, выпущенное из хлопушек в честь моря.
Не сводя глаз с бьющихся о берег волн, Гарри спросил:
— Так, значит, к закату с острова уберутся все, до последнего кретина?
— В том то все и дело.
— Дрянное дело. А ты, Сэмьюэл, пришел, чтобы затолкать меня в вертолет?
— Скорее уж — уговорить.
— Уговорить? Сэм, слава Богу, ты знаешь меня пятьдесят лет. Мог бы понять, что я захочу остаться последним во всей Британии… нет, не так — последним во всей Великобритании.
«Последний житель Великобритании, — думал Гарри. — Что это там? Никак бой часов? Ну конечно, это сквозь изморось и время доносится гул Биг Бена. Как благовест последнему, кто остается, и последнему, кто покидает могильный холм державы и чахлый закат в море холодного света. Все. Все кончено».
— Послушай, Сэмьюэл. У меня уже вырыта могила. Не могу же я вот так взять и бросить ее.
— Но кто положит тебя в нее?
— Я сам, когда придет время.
— А кто засыплет твой прах землей?
— Ну, на это есть ветер. О Господи! — Гарри с удивлением понял, что из его мигающих глаз хлынули слезы. — Что мы здесь делаем? Зачем эти проводы? Почему улетели последние самолеты, а последние лодки — уже в Ла-Манше? Где все, Сэм? Что, черт возьми, происходит?!
— Все очень просто, Гарри, — спокойно начал Сэмьюэл Уэлз. — Здесь дрянной климат. И всегда был таким. Никто даже не заговаривал об этом — что толку? Но теперь с Англией покончено. Будущее за…
Они разом перевели взгляды на юг.