Белые витязи - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 4 стр.


В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Платов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, ещё реже проводил он у себя вечера. То позовут его к какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.

Вышел однажды на улицу Коньков, прошёлся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где даётся комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.

Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть на спектакль.

Давали балет.

«Срамота одна, — подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнажённой грудью, — туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, и рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ёршиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в чёрном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать — важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:

— Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?

Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберёшь.

Внимательно и почтительно слушал хорунжий — и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает — танцы.

«Вот бы нашим старикам да старухам показать, — усмехнулся Коньков, — анафеме бы весь театр предали».

— А вы откуда изволите быть? — спросил старичок.

— Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don,[17] — применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. — Filleicht sprechen sie auch deutch?[18] — обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.

Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умёл.

— О, nein![19] — ответил он и потупился. — Улыбнулась молодая девушка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.

«Всё одно баба!» — подумал и стал разглядывать занавес. А тёмные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с жёлтым и чёрным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.

«И чего ей надо?» — думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше... И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» — подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.

В следующем антракте старик сам заговорил.

— А у вас на Дону разве нет театра? — спросил он, обращаясь к казаку.

— Никак нет, ваше превосходительство, — учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.

— Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?

— Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поём песни, играем.

— А давно вы в Петербурге?

— Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.

— О, der berumte Platoff[20]! Очень уважаю этого человека.

Подкупили эти слова казака, и стал он ещё любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.

— У вас здесь много знакомых в Петербурге?

— Никого, — коротко ответил хорунжий.

— Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.

— Да, мне не весело, — искренно сознался казак.

Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.

— Позвольте узнать, как вас звать.

— Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.

— Позвольте я вас с дочкой познакомлю.

Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, но барышня отдёрнула её, и казак остался ни при чём. Пуще прежнего смутился Коньков.

— Вы простите, — пробормотал он. — У нас... так водится... если особливое уважение, то в ручку...

— Да? Пустяки... Впрочем, если хотите, то целуйте...

А сама до слёз покраснела, но руки не дала...

Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живёт в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Фёдор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.

Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрёл потихоньку домой.

Всё это рассказал вечером атаману ординарец.

— Что же, — сказал Платов, — дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель... Клингель... Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая — всё веселее пойдёт питерское-то житьё. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.

— Чего изволите, ваше высокопревосходительство?

— Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?

— Пятница, ваше высокопревосходительство.

— Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощённых сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:

— Как доложить прикажете?

— Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.

— Слушаю-с.

Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шёл каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево — жильцы.

Старичок скоро вернулся.

— Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.

Подумал секунду Коньков.

«Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали?» И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.

В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и жёлтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в жёлтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжёлой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.

Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.

Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, лёгкими шагами вошла Ольга Фёдоровна Клингель.

Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим тёплым, ясным светом её всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди — там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.

«Но о чём говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»

Оторопел и растерялся казак.

Как говорить? О чём говорить? О погоде — учил атаман...

— Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?

Как говорить? О чём говорить? О погоде — учил атаман...

— Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?

— Нет, не читал.

— Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я всё-всё читаю. Вот эта книжка — она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла её. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам всё-всё приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.

И девушка проворно встала и пошла достать книжку.

«Ишь ловкая какая да проворная! — подумал казак. — Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».

Через минуту Ольга вернулась. В руках у неё была небольшая книжечка, переплетённая в жёлтую кожу, с золотым тиснёным ортом, окружённым гирляндой листьев.

— Вот и план, видите.

— Ишь ты, как ловко сделано! — сказал Коньков. — Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!

— А вы разве участвовали в нём? Вы такой молодой!

— Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведён в урядники и приближен к атаману, — не без гордости отвечал Коньков.

— Боже, да вы совсем ещё мальчик!

Коньков покрутил ус.

— Какие молодцы казаки! Балабин…

— Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану! Темень, зги не видно Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят... Мы ближе и ближе. Часовой нам попался — впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то — слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят... Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами — шагах в двадцати — пикет турецкий, человек десять… В сражениях бывал, лицом к липу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час...

— Ну и что же? — охваченная волнением казака, спросила Ольга Фёдоровна.

— Ничего, Бог миловал, — со вздохом сказал Коньков.

И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далёких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто вёрст отмахать нипочём, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина…

Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака — и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что всё говорил: «Да я знаю» и о казаках пёкся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.

Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребёнком во время войны прошедшего поперёк всей Европы.

Не десять, не двадцать минут сидел визитёр, а сидел уже третий час, и всё говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал... Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, всё говорил, говорил. Он рассказывал и про детство своё, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц чёрно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.

— А меня? — спросила Ольга Фёдоровна.

Вспыхнул казак и замялся:

— Не знаю...

По счастью, дверь отворилась, и в залу вошёл старичок. По лицу дочери, оживлённому и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом...

— Обедать время, — сказал он, — Пётр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.

«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть — а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»

Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоёные, и варёную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликёр и коньяк — и ещё больше от того развязался у него язык.

Заметила Ольга Фёдоровна, как зарумянились от коньяку щёки и заиграл огонёк во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвёл на невинную душу её молодой атаманец.

В восемь часов вечера ушёл Коньков домой.

Темно ещё не было; народ по улицам всё ещё суетился, а он шёл пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, — и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.

С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шести лавочной. Знакомые Ольги Фёдоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.

Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:

«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своём, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», — пела девушка.

И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.

— Что с вами?.. — участливо спросила она.

— Не знаю, ничего. Скучно мне... Грустно... Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.

— Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?

— Счастлив... Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.

— Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой ещё никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это...

— Да что ж, — улыбнулся ясной и горькой улыбкой Коньков, — разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жёны...

— И не надо мне так. Слушайте, Пётр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю... — начала Ольга Фёдоровна, но казак перебил её:

— Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург А теперь... Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась... Мне хорошо в вашем доме, так хорошо... Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку... Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне — ну, тогда ещё можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего... Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне даёт!

— Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдёте вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживём мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!

— Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?

Коньков быстро схватил её руку и поцеловал её крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал её густые чёрные волосы поцелуями страсти, и кипела и бунтовала в нём кровь.

Назад Дальше