Белые витязи - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 5 стр.


Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.

В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и жёлтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-жёлтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нём.

— Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?

Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.

— О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.

Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело опёрся на саблю.

— Позвольте вас познакомить, — сказала Ольга Фёдоровна. — Друг моего отца Пётр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.

Берг развязно сел, не подав руки казаку.

Коньков нахмурился.

— Ольга Фёдоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.

— Пётр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?

— Я хочу, — резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, — вышвырнуть вон этого негодяя!

— Негодяй?! Я негодяй, Ольга Фёдоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! — петушился Берг. — Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный — у меня ума палата, но грубый физический сил — это дворник и лакей...

— Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! — громовым голосом крикнул Коньков.

Сжался, съёжился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.

— Я этот попомню, я буду отомщать! — крикнул он в дверь.

Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.

— Что вы наделали, Пётр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.

— Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, — указал казак на саблю, — всегда при мне.

— Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льётся по миру, зачем ещё затевать домашние распри... Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали... Да, видел...

И вдруг сразу вся сдержанность её пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжёлом горе.

— Позор! О, позор!.. По-озор... — медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.

«Пойдёт теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», — думала Ольга.

Коньков прошёлся раза два по комнате. Он всё мог выносить; всякое страдание готов было претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рёва ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, — забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.

— Послушайте, Ольга Фёдоровна... — мягко и нежно заговорил хорунжий. — Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим... хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.

— Как нет!.. — голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Фёдоровна. — Не утешайте меня. Лучше молчите... Ничего мне не надо...

И снова рыдания.

— Ну, выпейте воды. Вот вам вода.

Ольга Фёдоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щёки казака, порывисто поцеловала его.

— Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала... Теперь увидел... Он убьёт вас, Пётр Николаевич... Или гадостей вам наделает!

— Ну, если только это — бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею...

Успокоилась Ольга Фёдоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего...

И хороши, заманчивы были эти планы!

А неделю спустя с грустной вестью пришёл Коньков к Ольге Фёдоровне.

Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много ещё чего болтали в петербургских гостиных.

Люди полегковернее говорили, что Наполеон — это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца... А тут появилась ещё, словно назло, комета.

Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюблённая парочка.

Горючими слезами плакала Ольга Фёдоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.

— Возьми, голубок, на дорогу, — на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. — Всё меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки — сама пекла, и бутерброды тебе понаделала — кушай, родной, на здоровье...

Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошёл он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.

Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В тёмном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.

— Dieser?[22] — спросил один у другого.

— О, ja. [23]

— Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.

— Мне что. Здесь неудобно. Адьютант Платова — особа. Полицеймейстер! Ещё за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.

— Gut, ich hoffe also auf Sie...[24]

Коньков обернулся.

Прямо против него стоял Берг и ещё какой-то человек. Коньков сделал шаг вперёд, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.

Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днём.

Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков. Потом лёг, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться — но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить её.


V


У Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошёл случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, — а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, ещё раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.

Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, — а их так много в Петербурге, — осудят атамана, и это может многому повредить.

Во дворце у Государыни Марии Фёдоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушённые опытом светской жизни, — один Платов был чужой, нелощёный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: «Я вам скажу» — звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.

Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь всё более и более...

Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь всё более и более...

После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.

— Не забывайте же меня, атаман. Вы так мило рассказываете...

— Помилуйте, ваше величество, — ловко сгибаясь, отвечал Платов. — Могу ли я...

Но тут роскошная, усеянная бриллиантами, жалованная ещё матушкой Екатериной сабля задела за постамент драгоценной вазы, ваза дрогнула, нагнулась и полетела на пол, задевая другую, третью...

Смутился Платов, хотел исправить свою ошибку, хотел отскочить в сторону, да что сделаешь на проклятом паркете!

Поскользнулся атаман, зацепился шпорой за ковёр и упал бы, наверное, упал бы со всеми своими регалиями и орденами, да Императрица схватила его за руку и удержала от падения.

Сильно смутился Платов, смутился, но не растерялся.

— Ваше величество, — громко и смело сказал он, — само падение меня возвышает, ибо даёт случай поцеловать ручку премилосердой монархини, моей матери. — И со словами этими он свободно нагнулся и поцеловал милостиво протянутую руку.

А потом, обернувшись к смеющимся придворным, широко и просто взмахнул рукою и, указывая на черепки разбитых ваз, сказал:

— Вот, говорят, казак, чего не возьмёт, то разобьёт Первого я не знаю, а второе и со мною на деле сбылось! — И, отвесив низкий поклон, Платов вышел из залы...

Императрица осталась довольна, что её гость выпутался из неловкого положения, придворные тоже не имели возможности смеяться, но... Но что-то всё-таки неприятно кололо Платова, и долго не мог ещё он успокоиться.

Далеко за полночь сидел он у себя и писал письма, мусоля и грызя гусиное перо, тщательно выводя тяжёлой рукой каракули и подписывая «генерал-лейтенант Платоф»[25].

И против воли суровостью веяло от письма к своему заместителю на Дону Адриану Карповичу Денисову, более опытному, более образованному, обладавшему военными талантами. Далеко не без умысла, опасаясь соперника в столице, поручал ему Дон на случай войны атаман Платов.

Остальные письма атамана вышли мягче, ласковей. Случай во дворце стушёвывался, начало являться соображение, что, может быть, петербургские кумушки станут толковать его в пользу казака-атамана.

Погасли последние фонари, и куранты на Петропавловском соборе проиграли пять ударов, когда, кряхтя и охая после нелюбимой работы, от которой делался у него «вертёж» в голове, улёгся Платов на постель и заснул тяжёлым старческим сном.

Он проснулся поздно.

Коньков успел уже сходить на Лиговку в почтовую станцию и заказать лошадей, успел явиться к коменданту и выправил подорожную, а Платов всё ещё не просыпался. Проснувшись, он лежал долее обыкновенного, тщательно обдумывая: всё ли ясно написано им на Дон и не упустил ли он чего. За заботой о войске мало-помалу исчезли неприятные впечатления дворцовой истории.

Под вечер Конькову приказано было собираться. До станции его должна была доставить платовская тройка, а там ехать приходилось на перекладных.

В восемь часов вечера, как было приказано ещё накануне, казак, закутанный в плащ, в дорожном кивере и старом чекмене, вошёл к Платову.

— На пакеты... — сурово сказал Платов. — Да хранит тебя Господь Бог на твоём пути. — Он набожно перекрестил молодого казака. — Хорошенько исполни свою «порученность», не балуйся ни в Москве, ни в Воронеже. Исполнив порученность, явись в полк. Ты мне теперь там будешь нужен. Я вам скажу, как бы весной не сцепились опять с Бонапартом. Больно «претензий» много заявляет, сил нет от его нахальства... — Платов помолчал немного. — Сердечные дела справил? Не бойся... Сильно заговорится твоё сердце — сам сватать пойду, заупрямится — Государыню попрошу... Хоть и не люблю я «иногородних»... Ну, ещё раз с Богом! — Перекрестил своего ординарца Платов, поцеловал ещё и ещё раз и повернул к двери. — С Богом! Кланяйся моим атаманам-молодцам!..

Мороз был здоровый. Сквозь холодный плащ порядком продувал северный ветер молодого казака. Платовская тройка быстро летела по сумрачным улицам Петербурга. «Поди! Поди!» — кричал кучер, а денщик коньковский ёжился на облучке, обеими руками придерживая клингельскую корзину.

Вот и почтовый двор. Вышел смотритель с фонарём, засуетились ямщики, стали выводить лошадей, казак Какурин сносил узелки и кулёчки в почтовые сани.

— Жалко, раньше не прибыли, ваше сиятельство. Попутчик вам был бы. Тоже до Москвы и далее подорожная прописана. Вместе-то и веселее, и дешевле бы ехать было.

— Нет, я один больше люблю, — сказал хорунжий, просмотрел подорожную, ощупал на груди пакет с бумагами, посмотрел пистолеты и вышел на улицу.

Косматые почтовые клячонки топотали ногами на морозе, нетерпеливо желая бежать; взглянул на столицу Коньков последний раз, смахнул рукавом набежавшую было слезу и вдруг быстро пошёл назад к городу. Навстречу ему, закутанная в платок, быстро шла стройная женщина, а сзади другая. Не надо было говорить молодому казаку, что это Ольга Фёдоровна — сердце подсказало ему это раньше, чем рассмотрели глаза.

Она кинулась в объятия хорунжему.

— Милый, прощай, дорогой! Не тоскуй! Я тебя так люблю...

— Ах ты, лихая ты пташка моя! Как же ты, одна?

— Нет, Груня проводила меня... Слушай, красавец мой, исполни одну мою просьбу.

— Хоть сто, хоть тысячу...

— Закутай свою грудь платком этим. Сама связала для тебя. А вязала, всё думала — поедешь куда, накроешься и вспомнишь свою Олю.

Нахмурился Коньков.

— Нежности... Глупости бабьи! — пробормотал он.

— Ай, как нехорошо! Так-то ты меня любишь...

— Ну, прости, моя радость.

Ольга Фёдоровна сама завязала платком грудь казака, застегнула плотнее плащ, крепко-крепко поцеловала.

— Ну, с Богом!

— Не горюй, моя ласточка, скоро вернусь! — набожно перекрестив её, молвил казак, прыгнул в сани, тронули лошади, зазвенели бубенцы, поднялась снежная пыль столбом из-под ног пристяжных, и полетела тройка мерить вёрсты через всю Русь бесконечную.

А Ольга Фёдоровна, вернувшись домой, стояла у окна и с тоской смотрела на снежинки, что крутились и падали на землю, — и уносились мысли её далеко в пустынное поле, где воет ветер, где безлюдно кругом и где далеко-далеко, чёрной тоской несётся звенящая тройка, унося надолго всё самое дорогое, самое радостное в её жизни...


VI


Велика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез сёла и посёлки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.

Мелькнёт обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадётся встречная тройка, постоялый двор, кабак с ёлкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный жёлтый собор и повалившийся набок заборик рядом, вёха съёмщика — и опять дома и домишки, корявая берёзка за заборчиком, надпись «вхот всат», и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.

Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадётся молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдёт, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жён не имеют? Усмехнётся Коньков на невежество, начнёт рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и ещё двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: «Углом... Нет, брат, семпелями нельзя... Девятка бьёт. Ладно...»

И опять степь.

То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, тёмная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.

Назад Дальше