Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 21 стр.


Теперь профессор Трубецкой пил чай с вареньем, замирая от мысли, что через пять-десять минут можно будет отставить чашку и, выплюнув на блюдечко темно-красную вишневую косточку, крепко обнять — наконец-то обнять ее всю, — залезть обеими руками под блузку, растегнуть лифчик, скользнуть по спине вниз ладонью, услышать: «Сейчас, подожди!» и, натыкаясь на мебель, уже не видя, не слыша, не различая, не разнимая губ, дойти вместе с ней до дивана.

Потом, уже ночью, диван полагалось разложить и превратить в двуспальную постель, так что Алечка, который всегда просыпался рано утром, мог прибежать к ним в своей байковой застиранной пижамке, с озябшими босыми ножками, нырнуть к ним под одеяло, улечься в середке, и они оба, с двух сторон, обнимали его, дыша этим детским, ореховым запахом.

Все это было настолько привычным для профессора Трубецкого, настолько родным и естественным, что даже мысль о его большом и неуклюжем американском доме, где дует от пола, а с близкой бензоколонки доносятся хриплые чернокожие голоса, — сама эта мысль в нем погасла, как спичка.

Любовь фрау Клейст

Если бы только не болело так назойливо там, где она не успела еще заколоть свои поредевшие ярко-золотые волосы, если бы не эта настойчивая боль, она бы была уже счастлива. Ее уносило, тянуло, тянуло, ее уносило, тянуло, ее распрямляло, тянуло, и все ощущение было похожим на то, как когда-то, в их с Фридрихом детстве, они над обрывом встречали грозу. Сейчас она тоже спешила за Фридрихом, она торопилась к обрыву, и Фридрих, почти неприметный, кричал ей: «Скорее!», поскольку начнется гроза, и они все пропустят.

Нужно было успеть постоять над обрывом, зажмурившись, над самым краем его, в ожидании сильного ветра — столь сильного, что все вокруг гнулось, ломалось, трещало. Да, все вокруг гнулось, трещало, а они стояли над обрывом, зажмурившись, и Фридрих для пущей лихости подходил так близко к самому краю, что мелкие камни в своем детском страхе звенели, спеша, и катились, катились, а они все стояли — кто дольше, кто первый раскроет глаза, — потом наступал спелый дождь с ровным шумом.

Она чувствовала, что спешит к обрыву, и чем ближе был этот обрыв, тем ей было светлее.

Самым темным пятном в охватившем ее со всех сторон свете была она сама, и вместе с неприятной, хотя и не сильной болью, которая ей все пыталась напомнить (о чем-то напомнить) и не отпускала! — вместе с этой болью ее темнота — сгущение в одном только месте среди моря света ее, фрау Клейст, Греты Вебер, — ужасно мешала.

Она знала, что, если Фридрих, и так еле-еле заметный и сам очень светлый, испугается того, какая она темная и неподвижная, он не станет ее ждать, и нельзя упускать из виду очертания его очень худого, знакомого тела, которое не было съедено птицами, не было (напрасно рыдал дядя Томас), оно сохранило свою угловатость, свою худобу и знакомость, нельзя упускать его ни на мгновение.

Постепенно боли становилось все меньше, и, главное, она начала чувствовать впереди себя не одного только Фридриха. Они были все там. Она их не видела, но узнавала по мелким, горячим и нежным подробностям каждого. Она узнала мать, которая привычно и рассеянно погладила ее по лицу своей суховатой ладонью, потом — постепенно — отца (он опять сильно кашлял!), потом дядю Томаса, который совал ей какой-то конверт, какой-то коротенький листик бумаги и все умолял прочитать, что там пишут, а ей было страшно читать извещение — она уклонялась, она отступала.

Потом стало очень тепло и запахло жасмином.

Опять этот белый жасминовый куст. Фрау Клейст не видела его, но, возможно, оттого, что тогда, тридцать шесть лет назад, она так долго и внимательно изучала, лежа с ледяным пузырем на животе, простые прозрачные эти цветочки, так долго глядела в их пеструю жизнь, что ей и сейчас тоже стало казаться: опять ослепительно-белый огонь, опять это марево, солнечный полдень.

Почти прошла боль, но кто-то держал ее голову, и весь сгусток боли, который еще оставался, теперь помещался внутри головы.

Фрау Клейст пыталась просить, чтобы ее отпустили, потому что там, где голова смыкалась с чужими руками, — там было темнее, больнее всего, но звук ее слабой гортани и тонкий прерывистый клекот, который теперь заменял ей язык, почти не был слышен.

Машина «Скорой помощи», вся в красных огнях, с диким воем остановилась перед домом, и два санитара в очках, похожие, как манекены в витрине, вбежали к ней в комнату. Они быстро измерили давление, послушали сердце и стали готовить носилки.

— Вы кто ей? Вы сын? — спросили они у Церковного.

— Я? Нет. Я не сын.

— Вы поедете с нами?

Она услышала слово «сын» и вся задрожала от нежности. Ах, вот как! Он был ее сыном. А то: Гретхен, Гретхен… Никто никого не убил, одни слухи. И Альберт был сыном… потом выпал снег.

26 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Мы с тобой проживаем как будто бы одну жизнь, только с разных концов. Помнишь задачку про пешехода А и пешехода Б, которые вышли навстречу друг другу? Вот так же и мы.

Ты была права, когда спросила меня, как же я не понимаю, что Гриша остался в Москве с этой бабой, поскольку ей скоро рожать. А я, которая все двадцать лет жила с одним мужем, я все еще не понимала, как можно иметь параллельные жизни.

Никогда не говорила тебе, никогда не смела сказать, что эту — Андрея жену — мне всегда было жаль. Тебя он любил. То есть любит. А жить с нелюбовью, как я прожила этот год? Да я бы и дальше жила, если честно. Ты скажешь: достоинство, да? Слова это все! Я бы затолкнула в себя эту историю глубоко-глубоко, я бы ее утоптала, утопила в себе, и место бы заровняла, и траву бы посадила на этом месте. И я бы не пикнула! Страшно одной. Ведь есть еще старость. Не только ведь смерть.

26 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской Я знаю.

Любовь фрау Клейст

Еще до того, как приехала «Скорая помощь», он знал, что она умерла. Она умерла у него на руках, а эти последние всхлипы и хрипы, последний гортанный, тихий клекот, к которому он пытался прислушаться, как всегда в своей прежней практике привык наклоняться к губам умирающих и слушать последнюю дрожь их дыхания, — все это уже было смертью.

Еще до того, как приехали санитары, он видел наступление на ее лице того ярко-розового, почти молодого, страдальческого жара, который охватывает человека, когда ему нужно идти, уходить, и он, как дитя из пеленок, стремится наружу. Она глубоко — реже, реже — дышала. Лицо было красным. Она вырывалась, ей было пора. Ее высвобождение происходило на его руках, и правая его рука, обхватившая ее поперек тела, запястьем легла ей на сердце.

Сердце колотилось прямо под его рукой, и эта телесная связь, которая возникла между ними в последние пять-шесть минут, пока не вошли санитары, была благодарней всего, что возможно представить.

Она лежала в его руках, испуганная, с ее замирающим радостно сердцем, она уходила из рук, из объятий, и старость, в которой она жила долго, проклятая старость с сухой ее кожей, — она уходила еще торопливей.

Когда вой сирены замолк рядом с домом, и стекла снаружи зажглись светло-красным и синим и санитары уже бежали по коридору с тяжелыми носилками, он убрал с ее груди свою правую руку, и осиротевшая, обедневшая рука его ощутила ту пустоту, которая сопровождает всякого — будь то тело, рука, волосок или весь человек, все его существо, — когда разлучается плоть с другой плотью.

* * *

Во глубине своей, на первый взгляд запутавшейся, а на самом деле весьма даже умной и чуткой души профессор Трубецкой понимал, что быть столь счастливым, как он, неуместно и, может быть, стыдно. Он жил на чужие, одолженные деньги со своей незаконной женой и греховно прижитым ребенком.

Каждое утро он просыпался на жестком разложенном низком диване и сразу слегка задыхался от счастья. Незаконная жена к моменту его пробуждения уже вставала и тихо кормила на кухне ребенка. Он слышал ее очень ласковый голос:

— Опять ты не ешь ничего! Ты же нас огорчаешь! Что папе-то скажем?

И хотя профессор Трубецкой, прожив большую часть жизни в Америке, никогда не огорчался, если его дети чего-то там вдруг не съедали, сейчас лежал и, серьезно прислушиваясь к голосам на кухне, чувствовал, что это и впрямь очень важно: пускай доедает.

Вообще было все очень важно. У Таты на груди появилась маленькая коричневая родинка, которая, скорее всего, не представляла никакой опасности, но профессору Трубецкому хотелось разволноваться, навести справки о том, как попасть к хорошему дерматологу, самому позвонить этому дерматологу, представиться, сообщить, что у его жены появилась на груди маленькая родинка, которой совершенно не было заметно три с половиной месяца назад, назначить время визита, пойти вместе с нею — короче, исполнить с готовностью то, что с большим принуждением исполнил бы он в своей главной жизни.

Он чувствовал, что в этом нет никакой его вины, но есть, безусловно, беда. Не только его одного, но и всех их. Возможности исправить эту беду он не видел, но не видел и причины, почему сейчас, когда он внутри этой жизни, любимой, он должен быть тоже несчастлив. И он наслаждался и плавал в блаженстве.

Поэтому когда на четвертый день безмятежной радости Тата, покрывшись красными пятнами, сказала, что им нужно серьезно поговорить, профессор Трубецкой расстроился и испугался. О чем говорить, когда все так прекрасно?

— Адрюша, — сказала она, испуганно и нежно глядя на него и все больше краснея. — Адрюша, я так не могу, я боюсь. Я смертельно устала.

— Ну, ты отдохнешь, — забормотал он. — Конечно, зима — это ужас, а дача…

— Не дача! При чем здесь какая-то дача! — вскрикнула она и испугалась, что разбудит Алечку, и закрыла рот ладонью.

Профессор Трубецкой убито смотрел на нее исподлобья.

— Адрюша, при чем здесь какая-то дача? — шепотом повторила она. — Жизни у нас никакой нет! У нас же нет жизни!

— Ну, как же? — забормотал он, растерянно обведя толстой рукой вокруг себя, чтобы она увидела, что жизнь у них все-таки есть. — Ну, хочешь другую квартиру?

— Квартиру? — горько усмехнулась она. — Я человека хочу рядом! Я боюсь одна, Адрюша. — Он хотел было возразить, но она перебила его. — Ты думаешь, я ничего и не знала? — И слезы полились по ее худым осунувшимся щекам, которые он так любил целовать. — Я знала ведь все. Портнова ко мне приходила.

Он ахнул.

— Да это неважно, неважно! Она приходила якобы спросить, как нам понравился тот доктор, которого она рекомендовала летом. Сказала, что потеряла мой телефон, а адрес у нее остался. А потом она прислала мне копию того письма… — Тата запнулась. — Того письма, которое послала тебе на кафедру. Так что я все знала, и когда ты начал говорить, что, может быть, не сможешь приехать, я знала, в чем дело. Ведь в этом, Адрюша?

Профессор Трубецкой кивнул.

— Ну, видишь! А ты ничего не сказал!

— Но как же я мог?

— Ты и дальше не сможешь. — Она захлебнулась слезами и принялась судорожно сглатывать их, положив на горло левую ладонь. — Но дело не в этом!

— А в чем? — глядя в пол, тихо спросил он.

— В нем. — Тата кивнула на дверь, за которой посапывал Алечка. — Я его одна не вытяну. Когда ты улетаешь от нас, я потом целый месяц хожу больная. Я ничего делать не могу. Даже на него нет сил. А он знаешь как плачет? Он залезает под душ и стоит там часами, рыдая. Под душем. Как взрослый. Он очень не хочет, чтоб я это слышала.

— Что ты предлагаешь? — пробормотал профессор Трубецкой.

— Не знаю! — Она опять вскрикнула и опять зажала рот рукой, оглянувшись на дверь. — Я вижу, что это не жизнь!

Он молчал.

— Адрюша, — быстро, но не сбиваясь заговорила она и умоляюще протянула к нему обе руки. — Ты пойми меня! Я ведь о нем думаю! Мне же его поднимать! Откуда ты будешь брать деньги? А если они тебя выкинут?

«Боже мой, она и это знает!» — быстро подумал он.

— Ты на нас тратишь не меньше пятнадцати тысяч в год вместе с твоей дорогой, и поэтому мы пока можем жить. Но если они выкинут тебя или если что-то другое случится и ты не сможешь к нам приезжать? Тогда что с ним будет? Ведь я не смогу заработать, Адрюша! А он ведь совсем еще маленький!

— А как же другие? — не отрывая взгляда от трещинки на паркете, спросил профессор Трубецкой.

— У других есть помощь. Родители, муж… Я не знаю…

— Ты что, замуж хочешь? — криво пошутил он.

— Я ничего не хочу, — твердо сказала она и тыльной стороной ладони вытерла слезы. — Но я не имею права думать о себе.

Глаза ее вдруг стали какими-то мутными и белесыми от боли. Профессор Трубецкой чувствовал, что еще немного — и он разрыдается.

— За мной тут ухаживает один человек, — тусклым, безразличным голосом сказала она. — Он концертмейстер, часто ездит за границу. Хороший человек. Вдовец. Очень любит Алю. Живет вдвоем с матерью, я ее знаю.

— Ты что? — прошептал профессор Трубецкой, ловя открытым ртом воздух. — Ты сошла с ума! К-к-какой еще, к черту, вдовец, конц-ц-ц— ентмейстер? — Он схватил ее за плечи и начал легонько трясти. — Ты с ним… Ты с ним спишь?

Она изо всех сил замотала головой:

— У нас ничего… никогда… Адрюша!

Профессор Трубецкой вскочил и начал быстро ходить по комнате, вцепившись обеими руками в волосы по своей привычке.

— Откуда я знаю? — бормотал он, не глядя на нее. — Откуда я знаю?

— Но я же тебе говорю! — низким, сорванным голосом прорыдала Тата. — Ведь я же тебе говорю! Ты мне веришь?

— Бред, бред! — застонал Трубецкой и, опустившись на корточки, дрожащими ладонями развернул к себе ее мокрое лицо. — Ты что говоришь? Ведь у нас же семья!

— У нас не семья! Мы — семья две недели в году!

— Так. — Он встал и опять начал ходить по комнате. — Я жить без тебя не могу. Значит, выход один.

Она в страхе следила за ним своими мутными мокрыми глазами.

— Какой у нас выход?

— Жениться, — резко сказал он. — У нас только один выход.

Она всплеснула руками:

— Адрюша! Ты что говоришь!

Но глаза ее просияли, и все лицо осветилось.

— Я тоже истерзан, — сказал профессор Трубецкой. — Ты хочешь, чтобы я с ума сошел там , — он неопределенно махнул рукой в сторону, — зная, что ты здесь собираешься замуж за концертмейстера? Ты права: у меня есть прямые обязанности перед ним. — Он посмотрел на дверь, за которой спал Алечка. — И я не хочу рисковать. Я не могу рисковать своей, — он судорожно вздохнул, — любимой семьей. Вот так вот и все: не могу. И не стану.

— А как же тогда… — сияя глазами, пробормотала она и вся покраснела. — А как же ты там… Что же будет?

— Предоставь это мне, — строго, не глядя на нее, сказал профессор Трубецкой. — Я должен продумать, решить. Я не мальчик.

И только он выговорил это, сердце его заколотилось в страхе.

29 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской

Конечно, она никому ничего не сказала. Свидетелей нашей встречи — никаких, кроме лошади и женщины. Но чувство такое, что вскрылся гнойник и часть нашей лжи все же вытекла, ее стало меньше, дышать нам обеим свободнее. Правильно, что она не открыла мне дверь: это уравняло нас. Я знала, что она меня слышит и пьет каждое мое слово, и каждое мое слово убивает ее.

Я не мстила ей, я просто говорила ей то, что есть — с моей стороны. А она молчала и слушала и этим объясняла мне то, что есть с ее стороны: как она продержалась все эти годы, стиснув зубы, волоча по земле их сгнившую жизнь, прикрывая от запаха гнили своих этих дочек и тут же беря их в союзницы, защищая их и защищаясь ими от него, их отца. И так же, как я, ничего не сумела, никого не уберегла, и особенно Нину, и прибежала к ней на крыльцо для того, чтобы обвинить ее и свалить на нее этот ужас, так же и она не впустила меня, не произнесла ни слова и этим дала мне понять, что боится, не знает секунды покоя, что я виновата в ее этой пытке и что она будет терпеть до могилы.

Куда уж понятнее? Мне несколько дней назад снилось, как будто мы сидим с ней у огня — у какого-то лесного костра, — себя я не видела, а ее видела очень отчетливо, особенно поседевший, незакрашенный затылок и эту всегда чуть пригнутую шею. И будто мы обе с ней ждали возвращения откуда-то наших детей и обе говорили об этом. А потом я увидела, что мне приносят вещи, которые я прижимаю к животу, боясь догадаться о том, что это значит, боясь признаться самой себе, что это вещи моего ребенка (какого ребенка , не знаю, не Нины!), и она тоже в ужасе ждет, что и ей принесут то же самое, и тоже боится взглянуть на меня.

30 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Я думала, что приеду домой и начну выталкивать его из себя, забывать, помнить буду только то, какой он теперь старый, согнувшийся, на костылях, как он ужасно предал меня, и буду успокаиваться постепенно, займусь делами, вернусь на работу (они меня зовут), и все это наладится — конечно, не сразу, но все же наладится, ведь налаживается у других — а ничего не получилось. Ничего у меня не выходит. Больше тебе скажу: во мне разрастается какой-то даже страх забыть то хорошее, родное, что было у нас, и я это все выцарапываю теперь ногтями из памяти.

Мне кажется, что и с ним происходит что-то подобное, что теперь, избавившись от меня, перестав мне лгать, он избавился и от того тяжелого чувства, которое я у него вызывала не тем, какая я, а тем, каким ему приходилось быть со мной внутри этой лживой двойной его жизни.

Наше прошлое вдруг осветилось каким-то странным, болезненным и грустным светом, как будто бы оба мы умерли и теперь издалека смотрим на себя самих прояснившимися глазами. Злобы на него — почти никакой, о его любовнице я стараюсь не думать, и, как это ни странно, сейчас у меня получается. Мое состояние настолько неожиданно, что я все боюсь, как бы оно вдруг не перегорело и не наступил бы опять ад моей ревности.

Назад Дальше