Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 20 стр.


— Врачи говорили, что это болезнь, — переходя на английский, ответил Пшехотский. — Но я им не верил. Я сам знал причину.

На дряблых, чисто выбритых щеках его зажглись малиновые пятна.

— Я очень любил ее мать. Она ревновала меня к своей матери.

— О господи, этот проклятый фрейдизм! — не удержался Трубецкой.

— При чем здесь фрейдизм? — У профессора Пшехотского влага, скопившаяся от старости в уголках глаз в виде серо-голубого желе, вдруг ярко порозовела. — Вульгарная чушь. Он был импотентом. И будучи импотентом, он приказал своей бедной голове сочинить самую что ни на есть постыдную картину нашей жизни. Любви он не знал, и людей он не знал. Одни тошнотворные призраки.

— Но как же она убежала? — продолжал допытываться Трубецкой. — И вы не искали ее?

— Мы не только искали ее и на ноги поставили всю полицию, но мы ее вскоре нашли.

Пшехотский вдруг вскочил, сделал несколько ослепших шагов в сторону камина, но тут же опомнился и снова сел.

— Она оказалась на дне. Среди наркоманов, больных, идиотов. Вы знаете дно?

— Я? Нет, не очень. Скорее, по книгам.

— Ну, значит, не знаете. Она предпочла эту жизнь нашей жизни. Мы дважды возвращали ее, и дважды она убегала опять.

— Но как? Почему?

— Она не хотела делиться любовью. — Длинные сухие ноги профессора Пшехотского сделали судорожное движение, словно он хотел опять вскочить и побежать. — Она видела, как я служил ее матери, и ей стало казаться, что она не только не красива и не умна, как ее мать, но ей стало казаться, что она самая никудышная и невзрачная девушка в мире. А я был тогда молодым, ничего не заметил… — Он все же вскочил и быстро прошелся по комнате. — Ирина в раю. — Пшехотский кивнул на портреты казачки. — Ангелина в аду. А я все живу, копчу небо. Пойдемте.

В кабинете, заставленном книгами и увешанном иконами, он вынул из папки небольшую, рисованную чернилами и карандашом картину и близко поднес ее к глазам Трубецкого.

— Филонов. «Мужчина и женщина». Копия. А я хочу подлинник.

Трубецкой испуганно заморгал.

— Чего вы боитесь? — с легким презрением спросил хозяин. — Здесь есть один русский художник, он делает копии. Под лупой не отличите. Картинка сейчас пока в Питере, в Русском музее. Ее для вас вынесут и поменяют на эту. Положите в папку и все.

Лицо Трубецкого сморщилось от гадливости.

— Вы скажете мне, что это и есть преступление? — вдруг разволновавшись, заговорил Пшехотский. — А я вам отвечу: нет, это не есть преступление. Для картины безразлично, где она находится. Нужно только поддерживать для нее определенную температуру воздуха. Людям, которые приходят в Русский музей, никогда в жизни не отличить копии от подлинника. Я сам почти не отличаю. Есть, собственно, всего одна трудность: чья это собственность? Собственность ли это Российского государства, которое убило художника, или же это собственность покойного Николая Ивановича Филонова, или же это вообще ничья не собственность, и дело только в том, что можно извлечь из тех денег, которые стоит работа?

Трубецкой слушал внимательно, но выражение гадливости, застывшее на его лице, не уходило.

— Они убили его! — тонким, как у мальчика, голосом вскрикнул Пшехотский и стукнул ладонью по какой-то большой книге. — Он умер от голода! Они уморили голодом целый город и потом объявили его мертвецов героями! Они же вампиры! Они жрали кровь. Кровь и мясо. А он голодал. И это не только в блокаду. Не только! Все время, все годы! Он записал в своем дневнике, что ест один хлеб. Хлеб и чай. Один раз он купил себе немного цветной капусты, и это был праздник.

— При чем здесь картины? — тихо спросил Трубецкой.

Он хотел спросить: «При чем здесь воровство?» Но не спросил.

— Что значит — при чем здесь картины? — удивился Пшехотский. — Они не давали ему работать, преподавать, участвовать в выставках. Они все равно убили бы его как-то иначе, но голод помог им, он взял на себя этот труд. Вы думаете, что в небесах, — Пшехотский вскинул вверх свою высохшую, в старческой коричневой крупе руку, — ему бы хотелось, чтобы они им владели?

— Я не думаю этого, — мрачно ответил Трубецкой. — Но есть все же этика. Я не могу…

Пшехотский вгляделся в него своими набрякшими глазами.

— А то, что они с нами сделали, — в этом есть этика?

— Почему вы обратились ко мне через Катю? — не отвечая на его вопрос, спросил Трубецкой.

— А я ее знаю давно. Она приходила помочь мне с Ириной. Ирина любила ее. Катюша — прекрасная девушка, очень достойная.

«Знает ли он, — сверкнуло в голове Трубецкого, — чем занимается эта достойная девушка в своей бане?»

— Достоинство наше, — вдруг заговорил Пшехотский, — не в том, чтобы быть абсолютно безгрешными. Вы мне поверьте. — Пшехотский издал горлом легкий нерешительный звук, как будто хотел откашляться, но не откашлялся. — Да! Вы мне поверьте! Ирина прошла через все. Достойней ее в мире не было женщины.

Он вытер лоб, заблестевший от пота.

— Моя Ангелина в аду, — повторил он. — Я знаю, что она жива. Не видел ее сорок пять с лишним лет. У меня есть деньги, есть эта коллекция. — Он быстро взглянул на Трубецкого. — Она в основном мною куплена , так что не брезгуйте. Я мог предложить бы ей все. Я бы мог лечить ее и ухаживать за нею так же, как я ухаживал за ее матерью. Нанять ей сиделок. Она ведь стара и разрушена. Однако ее нет со мною, и я ей не нужен. Я сам очень стар, но если бы мне предложили любые условия, лишь бы вернуть ее, то я бы их принял. Чтобы спасти ее мать, я в свое время решился на… — Он внезапно замолчал и коротко, сухо засмеялся. — Безгрешности в этом, пожалуй что, не было.

«Он много раз делал то, — со страхом подумал Трубецкой, — к чему меня все время подталкивает и моя жизнь. Но я сопротивляюсь и мучаюсь. А он давно преодолел это и считает, что все это ерунда. Но он не пустой человек, и он много страдал. Тогда что же это? Он на белое говорит „черное“, на черное „белое“ и даже на воровство идет так, словно это в порядке вещей».

— Простите меня, — пробормотал он. — Я все-таки думал, что речь о другом. О чем-нибудь, в общем, легальном. А так… вы простите меня.

— Я вас понимаю, — спокойно сказал Жорж Пшехотский. — Мы с вами еще можем встретиться там. — И он, усмехнувшись, опять вскинул вверх свою тощую руку. — Там, в небе. А может быть, тут, под землей. Посмотрим, посмотрим. Мне было весьма любопытно…

Трубецкой опустил глаза.

— Составил недавно свое завещание, — несколько иронично сказал хозяин. — Хотите взглянуть?

И прежде чем Трубецкой успел ответить, он вытащил из ящика письменного стола завещание и так же близко, как копию с картины Филонова, поднес его к самым глазам Трубецкого.

По завещанию, как прочитал Трубецкой, все деньги от продажи картин после смерти Жоржа Пшехотского переходят в распоряжение специализированной школы для подростков женского пола с преступными наклонностями и душевными болезнями, расположенной в штате Нью-Йорк.

Расставшись с профессором Пшехотским, Трубецкой приехал обратно в университет, надеясь, что в нем по случаю приближающегося Рождества никого нет. Однако дверь в кабинет Бергинсона была открыта и виден был он сам, в клетчатой пушистой курточке, надетой на рубашку, и громко, на весь пустой коридор, смеющийся в телефонную трубку.

«И что он так счастлив всегда? Что он весел?» — с легким раздражением в адрес Бергинсона подумал Трубецкой.

Бергинсон заметил его и приветливо закивал головой, не переставая смеяться в трубку. Трубецкой помахал в ответ и быстро затворил свою дверь, давая этим понять, что предпочитает одиночество.

Ему хотелось еще раз продумать свою встречу и свой разговор с Пшехотским. Когда он вспоминал о том, что два часа назад худой, с изящно подстриженными усами старик предложил ему перевезти через границу картину одного из самых известных русских художников, украденную из Русского музея, его моментально бросало в жар. Но вслед за этим он вспоминал, что ведь и он знал заранее, зачем именно его пригласили в этот дом, и все-таки поехал туда. Более того, он прекрасно помнит, как при имени Филонова в его голове мелькнула совсем уже подлая мысль, что десять тысяч, которые, по словам Катерины, предлагает Пшехотский, совсем не такие уж деньги за вывоз подобной картины.

Все это говорило только о том, что сам Трубецкой был на волосок от нравственной гибели, и неважно, в каком обличье является нам искуситель и враг человечьего рода, а важно, насколько ты близко его подпускаешь.

Он не успел сформулировать до конца свою мысль, как зазвонил телефон.

— Могу я зайти, Адриан? — голосом профессора Бергинсона, слегка ослабевшим от долгого смеха, прошамкала трубка.

Войдя в кабинет Трубецкого, он плотно уселся на стул, всем своим видом показывая, что зашел не на одну минуту.

— Возьмите взаймы у меня пять-шесть тысяч. Мне кажется, так будет лучше.

От удивления Трубецкой выронил изо рта незажженную сигарету.

— Откуда вы все это знаете, Бэн?

— А я ничего и не знаю. — Бергинсон улыбнулся своей мягкой и застенчивой улыбкой. — Я просто заметил, что вам нужны деньги.

14 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Самое ужасное, что ему напоследок стало жалко меня. Сейчас хожу и мучаюсь: как же я не смогла скрыть от него своей раздавленности? Первые несколько дней я действительно чувствовала себя так, как будто все мои органы лежали во мне раздавленными и кровоточили.

Подумай, ведь он же молчал до последнего! Не может быть, чтобы он решился на это накануне своей выписки, правда? Значит, каждый раз, когда я сидела у его кровати, он предавал меня. Каждый раз, когда говорил, что ему хорошо оттого, что я прилетела, он мне лгал. Луиза считает, что он нездоров психически и не отвечает за свои поступки, но все это чушь. Мне не только не жалко его, но у меня все, связанное с ним, вызывает теперь одно отвращение.

Его выписали в пятницу. Я договорилась с Луизой, что мы до отъезда поживем у нее, а она переедет к маме. Но я сразу сказала, что это не продлится долго, потому что собиралась немедленно заказать билеты. Ты меня пойми: я не хотела ни о чем вспоминать. Я заставила себя думать и чувствовать одно: у меня на руках тяжело больной человек, за которого я отвечаю и которого я должна привезти домой, чтобы его тут лечили и поставили на ноги.

Пришла в Склиф в четверг утром. Он на костылях ходил по коридору. Я увидела его издалека и ужаснулась: от него осталась ровно половина, он весь поседел, потускнел и сгорбился. На самом деле сейчас он уже может обходиться без костылей, но ему страшно, и он чувствует себя так, как будто идет по льду. Как только он начал вставать с постели, он сразу же стал надевать джинсы и рубашку, стараясь не выглядеть больным, но лучше бы уж он ходил, как все — в пижаме или в халате — не было бы так очевидно, насколько он изменился.

Увидел меня, остановился. Я подошла.

— Давай, — говорю, — соберем твои вещи и книги, я все унесу сегодня, чтобы завтра, когда я приеду за тобой, нам было бы легче.

Он побледнел, и вдруг у него чуть-чуть выступила пена в уголках губ.

— Тебе не нужно приезжать сюда завтра.

Я вся похолодела.

— Я отсюда поеду прямо к ней.

Не помню, что я сказала. Что-то ужасное. Кажется, я сказала:

— Скорее бы ты уже сдох! Зачем же ты так меня мучал!

И сразу зарыдала. Если бы он хоть немного подготовил меня к этой новости! Но так же нельзя!

Он стоял, опираясь на свои костыли, и трясся всем телом. Из палат стали выглядывать больные, медсестры засуетились.

— Хотите водички? Попейте водички!

Я попила водички. Одна из медсестер обняла меня за плечи, увела в ординаторскую, у меня была истерика. Потом туда же, в ординаторскую, пришел Гриша, и нас оставили вдвоем.

Тут он сказал, что ему жалко меня, и я вся взвилась.

— Тебе меня жалко? — переспросила я. — Да это же счастье, что наконец от тебя избавлюсь! Ты видел себя хоть раз в зеркале? Зачем же мне эти мучения с тобой, ты не знаешь?

Он заплакал.

Я никогда не видела его плачущим. Значит, он действительно так болен, что ему ничего не стоит заплакать! Он плакал, как плачут мужчины, то есть давясь слезами и стараясь как можно быстрее проглотить их, и плач его был похож на тихий собачий лай.

— Ты прекрасная, чудная женщина, — бормотал он сквозь этот свой лай. — Ты умная, красивая, добрая, но я уже много лет был так несчастлив с тобой, я уже не могу…

Опять ведь он лгал мне! Ведь это неправда! Мы были с ним счастливы, пока я не заболела и мне не оттяпали грудь!

— Ты испугался, что тебе придется жить с калекой? — спросила я. — А вот Бог тебя самого наказал! Теперь ты калека! Смотри: на ногах не стоишь!

— Да, да, говори все, что хочешь! Ты можешь меня оскорблять. Разве я не понимаю, каково тебе сейчас?

Лучше бы он сразу убил меня! Я правду говорю. А он меня убивал медленно и при этом еще причитал надо мной!

— Так ты был несчастлив? — переспросила я. — И как же никто не заметил? А то бы тебя пожалели!

— Меня и жалели. Когда меня спрашивали о ребенке и я говорил, что ты пока что не хочешь детей, а я не хочу тебя принуждать, меня тогда очень жалели!

Я всегда этого боялась. Я знала, что он мне когда-нибудь припомнит этого ребенка. И тут я сказала такое, от чего до сих пор не могу прийти в себя. Сначала я выдержала паузу, как будто раздумывая, говорить ему или нет. Если ты меня спросишь, откуда у меня взялись силы на эту игру, я честно отвечу: не знаю.

Я вытерла слезы и даже посмотрела на себя в зеркало, которое висит в ординаторской на стене. Потом я сказала:

— У меня была причина не оставлять ребенка.

— Какая причина?

— Не догадываешься?

Он совсем побелел.

— Ребенок, мой милый, был не от тебя.

— Неправда, ты врешь!

— Какая неправда! Чистейшая правда! Спроси хоть у Дарьи. Ты помнишь, мы ездили с ней на картошку?

— Так Дарья все знала?

— А Дарья при чем здесь?

— Скажи, что ты врешь, что ты все наврала!

— Нет, миленький, все это правда. Подробности хочешь?

Он вдел руки в свои костыли и ушел. Вот так и ушел, не сказал мне ни слова.

Я сразу же уехала. Поймала машину, через сорок минут была дома. Рухнула на кровать. Голову закрыла подушкой. В голове булькал кипяток. Слышала, что звонит телефон. Потом пришла Луиза, она с кем-то разговаривала. Я провалилась.

Потом очнулась. Смотрю: за окном снежинки плывут, совсем уже темно. Удивилась, что я в Москве. Думаю: «Неужели я в Москве?»

И сразу же вспомнила, что было утром, и пожалела, что проснулась.

* * *

Тата держала Алечку за руку, в другой руке у нее были большие пестрые варежки, а пальто черное, которое профессор Трубецкой купил ей восемь лет назад в одном из новых, только что открывшихся на Невском магазинов. Тогда он получил грант на Державина, и очень хотелось купить Тате хорошее пальто. С тех пор он видел это пальто неизменно в каждый свой зимний приезд, и постепенно оно стало в его сознании частью засыпанного колючим снегом города.

Он раскрыл объятия. Алечка был маленьким, и его голова в синей шапочке уткнулась в живот профессору Трубецкому, так что, обняв одной рукой свою незаконную жену, профессор Трубецкой другой рукой изо всех сил притиснул к животу эту маленькую, во влажной от инея шапочке голову.

И так они застыли все трое, предлагая взглядам людей почти изваяние, памятник встрече, в котором нельзя ничего изменить: ни мокрого от проглоченного рыдания лица профессора Трубецкого, ни рук его жены, сомкнувшихся на его шее вместе со своими большими и пестрыми варежками, ни — что особенно трогательно — неуклюжей фигурки Алечки, который, прижавшись к отцу, приподнял одну маленькую ногу в очень некрасивом, похожем на ортопедический, черном башмаке и быстро потер ею свою ребячью щиколотку.

20 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской Я не понимаю одного: неужели ты ждала, что он улетит с тобой в Америку и оставит в Москве женщину, которой скоро рожать? При том, что это его ребенок?

22 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой Я тоже очень многого не понимаю. В частности, я не понимаю, как можно пятнадцать лет обманывать человека, с которым живешь в одном доме и делишь одну постель, — и не просто обманывать, но с помощью ребенка, которого этот человек считает своим?

Любовь фрау Клейст

Алексей встал, чтобы постучаться в комнату, где хозяйка слишком уж долго собиралась, но не успел он сделать и шага, как из этой комнаты послышался грохот, как будто бы что-то упало. Он постучался и, не получив ответа, открыл дверь.

Фрау Клейст в узком серебряном пиджачке, но без юбки и даже без чулок, в одном только черном блестящем белье, лежала на полу, запрокинув голову, и звонко храпела. Он бросился к ней.

Старуха была без сознания.

* * *

Профессор Трубецкой сидел на кухне своей петербургской квартирки — она принадлежала Тате, но Тата принадлежала ему, так что он всегда считал эту квартирку своею, — и пил чай с вареньем.

Он пил чай с вареньем, а Тата с распущенными, как он любил, светлыми волосами сидела рядом, гладила его по голове и изредка быстро целовала в плечо. Она только недавно перестала плакать, и губы ее припухли, что тоже особенно нравилось профессору Трубецкому.

В дальней, совсем маленькой комнате сопел всегда немного простуженный Алечка, которого с большим трудом удалось уложить спать, и он засыпал очень долго, а они держали его с двух сторон за руки, как это тоже было заведено у них, и отошли от его кровати только тогда, когда окончательно ослабели и разжались его очень тонкие теплые пальцы.

Назад Дальше