в ботах - Наталия Соколовская 2 стр.


На четвертом, под Латышевыми, располагались супруги Одинцовы – «водный инженер» Аркадий Иванович и жена его, инвалид первой группы по сердцу, Александра Сергеевна, бывшая учительница географии, а под Муськой – тронувшаяся умом после гибели в автокатастрофе мужа и сына пожилая дама-библиотекарша Алевтина Валентиновна.

Третий этаж занимали с четной стороны Большая Тамара, школьная посудомойка, и ее дочь Женечка, а с нечетной – собачница Глафира, с которой Любу связывала дружба-ненависть с преобладанием последней, потому что все лестничные марши сверху донизу были усыпаны клочками шерсти двух Глафириных собак: рыжего кобеля и белой сучки, которых Глафира называла, соответственно, «сынком» и «дочкой».

На втором этаже, в двадцать четвертой, редко попадаясь на глаза, тихо обитали муж и жена Поляны. Она – маленькая, нежно-привядшая Сонечка, старушка с девическим голосом бывшей телефонистки, он – Славик, Станислав Казимирович, когда-то плановик с завода по производству конденсаторов, а теперь неприметный пенсионер со всклокоченным пегим венчиком вокруг головы. Раньше с ними жил их сын, а потом он женился и уехал во Владивосток, работать.

Напротив Полянов жили прораб Гоша и жена его Эмилия, которую Гоша, а за ним и все остальные, называли Эмочкой. Эмочка была на вопиющие десять лет старше мужа, но эта разница, долго дававшая пищу для пересудов дворовым кумушкам, с какого-то момента перестала бросаться в глаза, потому что Эмочка вдруг законсервировалась, дав Гоше возможность визуально догнать ее.

Когда Люба появилась в их подъезде, Эмочка уже была на пенсии. Каждое утро по будням в семь тридцать Гоша и Эмочка, держась за руки, выходили из подъезда. Эмочка провожала Гошу до остановки и долго махала вслед автобусу, по-пионерски подпрыгивая на тонких, плохо гнущихся ногах с перекрученными чулками. Вечером, ровно в семь, в любую погоду Эмочка шла встречать мужа.

Беспокойство от верхних соседей было только одно: зачастую по выходным к ним приходили гости и рано ложившаяся Люба ворочалась в постели, подозрительно прислушиваясь к звукам передвигаемых стульев и голосам, что-то однообразно, на манер молитвы, бубнившим. Сведущая Глафира объяснила, что это были не молитвы вовсе, а стихи.

До рождения Зойки Люба такое безобразие с трудом, но терпела, а потом, окончательно почувствовав себя в своем праве, хватала первый попавшийся под руку тяжелый предмет и лупила по стояку батареи, заставляя вздрагивать не только верхних любителей изящной словесности, но и всю нечетную сторону своего подъезда.

Квартиру напротив Любы еще семь лет назад занимали алкаши-пенсионеры Клавка и Лёня. Клавка на почве пьянства страдала отечностью и недержанием мочи. Оставляя за собой пахучий аммиачный след, Клавка регулярно, раз в месяц, обходила сверху донизу весь подъезд с просьбой отдать «что-нибудь из старенького носильного или еще чего», но в целом теткой она была безвредной, в отличие от своего дурного во хмелю мужа.

Кроме пьянства, Лёня запомнился подъезду историей с угрями, в которой приняла участие и Люба.

Однажды Лёня и его дружок из соседнего дома отправились на рыбалку. Вернулся Лёня с целлофановым пакетом, полным угрей. Нетвердой походкой Лёня прошествовал в кухню, поставил на огонь сковороду и, даже не промыв, вывалил свой улов прямо в кипящее масло. Заснувшие угри от соприкосновения с раскаленной сковородой немедленно проснулись и начали динамично выпрыгивать наружу. Лёня, ползая по полу и круша в кухне мебель, ловил их и заталкивал назад.

Клавку, бросившуюся на спасение угрей, Лёня, по своему обычаю, начал бить смертным боем. Та с воплями кинулась барабанить в Любину дверь, что делала всегда в случаях Лёниного рукоприкладства. Люба выскочила на босу ногу и сделала то, что обычно делала в подобных случаях: схватив тщедушного, отчаянно матерившегося Лёню за шиворот, она сволокла его в ванную, сунула головой под ледяную струю и отпустила только тогда, когда мат его сошел на нет, а сам он безвольно обмяк в ее руках. Останки угрей к тому времени благополучно дотлели в кухне.

Клавины сын и невестка ютились в дальней комнате, не пили, работали и дома почти не бывали, но из-за того, что вся квартира пропиталась ядовитыми винными и аммиачными миазмами, казалось, что пьет вся семья. Вскоре невестка родила, и все трое срочно эвакуировались на съемную квартиру, потому что оставаться с ребенком в таком бедламе и антисанитарии было невозможно.

Первым, пролежав две недели в больнице, умер «от непонятной болезни» Лёня. Перед самой смертью его выписали, и еще с неделю он сидел совершенно трезвый на стуле возле подъезда и рассказывал всем входящим и выходящим, что «лечить совсем разучились, и вообще, плевали они на нас, а жить-то хочется».

После Лёниной смерти Клава поникла, сдулась, но пить не перестала. Она жаловалась соседям на горечь во рту, говорила, какой «хороший, не вредный совсем мужик» был ее Лёня, и добавляла с пьяной слезливостью: «Скоро он меня к себе заберет». Клавку было жаль, но сомневаться в том, что «заберет», уже не приходилось.

Сын с невесткой появились через полгода после Клавиной смерти, когда надо было вывозить мебель и вещи, потому что приватизированную квартиру они продали. Далеко везти не пришлось, только до ближайшей помойки. Пропахший мочой и бормотухой хлам был не нужен ни родственникам, ни комиссионке, разве что окрестным бомжам мог пригодиться.

А потом в проданную квартиру въехали «какие-то черные, этого только нам не хватало», как, едва разглядев новых соседей, сообщила Люба собачнице Глафире, с которой у нее было перемирие, потому что как раз накануне Глафира шерсть за своими собаками «наконец-то сама соизволила вымести».

Сначала в квартире никто не жил, а приходили степенные вежливые исчерна-курчавые мужчины и делали ремонт с неместной раздумчивой обстоятельностью. Как ни хотелось Любе придраться к ним, а повода не находилось: шуму они производили мало и грязи на лестнице за собой не оставляли.

Когда ремонт был закончен, окна и полы вымыты и мебель завезена, в подъезде появились новые жильцы. Родом, как потом выяснилось, были они из Сумгаита. Где этот Сумгаит находится, Люба не знала, но помнила, что продавался еще в восьмидесятых такой стиральный порошок в противной, расползающейся при соприкосновении с влагой картонной коробке, да потом куда-то пропал, и вообще, был крупчатый, серый, стирал без пены и плохо. «Значить, место негодное, вот и сбежали», – решила про себя Люба.

Хозяина, пожилого седовласого мужчину с прямым длинным носом и карими выпуклыми глазами, звали, как приметчиво зафиксировала Люба, «почти по-нашему», Арсеном, что напоминало сокращенное от Арсения. Его маленькую приветливую жену звали Ануш, что, в общем, тоже смахивало на «нашу» Анну и звучало по-домашнему ласково и уютно. Высокого крупного и рано начавшего лысеть сына мать сокращенно звала Мишей, а отец всегда полностью – Микаэлом.

Чернокудрую и синеглазую красавицу-дочь новых соседей звали Офелией. Люба удивилась такому имени просто потому, что ничего подобного раньше не встречала. А более «продвинутую» Глафиру удивила смелость, с которой у некоторых народов называют детей именами вымышленных литературных героев. Порывшись в своем еще советском многонациональном прошлом, Глафира, общительная по характеру и роду бывшей деятельности, вспомнила директора мебельного магазина по имени Гамлет, зубную врачиху Эсмеральду и коллегу-товароведа Дездемону.

Мужа Офелии звали вполне привычно-загранично – Артуром, их дочь – Светланкой. А сероглазого и подвижного, как ртуть, сына Микаэла и его русской жены Наташи и вовсе по-деревенски – Карпом.

С удивлением слушала Люба, какпроизносили Ануш и Арсен имя дочери: с четкой буквой «о» в начале и «э» вместо «е» посередине – Офэлия, точно это было название диковинного цветка.

И еще была одна странность: в разговорах между собой новые соседи к имени частенько добавляли непонятное слово «джан», а если обращались к детям, то «джаник» или «джаночка». Люба подумала и решила, что это такое второе имя. Оставалось только непонятным, почему оно у всех одинаковое, а спрашивать Люба постеснялась.

Семья добиралась до Петербурга почти десять лет и в два приема. Сначала Арсен, Ануш, Миша и Офелия жили у дальней родни в Ставрополье, потом у другой дальней родни во Владимире. Миша пошел в армию, в инженерно-строительные войска. Ануш занималась хозяйством и дочерью, а глава семьи, строитель по специальности, в любой точке страны ни дня не оставался без работы, причем брался, если надо было, и за самую грязную, не требующую его квалификации.

Миша сразу после демобилизации поехал в Питер, сдал экзамены в Инженерно-строительный институт и через три года женился. А спустя пять лет и отличницу Офелию снарядили туда же, поступать в медицинский.

За год до получения диплома педиатра Офелия вышла замуж за Артура, бывшего Мишиного однокурсника. Сначала Арсен помогал молодым оплачивать съемное жилье, а потом семья напряглась, купила квартиру, воссоединилась и осела окончательно. Только Миша с женой и сыном жили отдельно.

Старшие и молодежь обитали в тесноте, да не в обиде, не богато, а все же в прирост. «Уж прямо слишком», – с непонятным значением понижая голос, заметила как-то Глафира.

Через месяц после вселения Арсен и Ануш устроили новоселье. Сначала для родни со стороны зятя и невестки и питерских армян из диаспоры, с которыми уже успели свести знакомство. Второй день был отдан под соседей.

Когда Ануш, позвонив и представившись через дверь, объяснила, в чем дело, Люба ушам своим не поверила: пришлые и сразу – новоселье.

– Как же без соседей? Разве без соседей можно? – сложив поверх чистенького кухонного передника руки и дружелюбно поглядывая в едва приоткрытую дверную щель, объясняла маленькая Ануш.

Люба еще со вчера глотала слюну, вдыхая ароматные запахи, проникающие из соседской кухни и в подъезд, и во двор. Она пробуравила Ануш подозрительным взглядом, сломила в себе какое-то ей самой непонятое сопротивление и кивнула. Ануш довольно улыбнулась и стала вперевалочку подниматься на второй этаж.

Так, впервые на Любиной памяти, третий подъезд слева собрался вместе. К Любиному неудовольствию, в их компанию затесалась и Муська из второго, но тут уж ничего поделать было нельзя, поскольку ее привела с собой Августа Игнатьевна, объяснив хозяевам, что Муся старается, помогает ей, и не взять ее «было бы просто неудобно».

Люба сидела за столом справа от Глафиры, напротив них усадили доктора Латышева с женой, далее по периметру располагались на стороне Латышевых – супруги Одинцовы, Тамара с дочкой Женечкой и супруги Поляны. Возле Глафиры сидели, одновременно улыбаясь и синхронно крутя головами, Эмочка и Гоша. Рядом с ними хлопотунья Муська усадила Августу Игнатьевну и бочком примостилась сама, так, чтобы не касаться беспокойной библиотекарши Алевтины Валентиновны. Совсем с краешку поставила для себя табуретку Наташа, невестка хозяев.

В торце стола восседал Арсен, глава семейства. Напротив сели Миша и Артур. Ануш и Офелия не садились, а сновали между кухней и комнатой, подавая кушанья, меняя тарелки и всячески следя, чтобы у всех все было и чтобы все было хорошо. Иногда к ним присоединялась Наташа.

На таком застолье бывать Любе не случалось. Все казалось ей тут странным. И то, что кормили необычной едой, и то, что посуда была тонкой и нарядной, и то, что вина было в изобилии, но никто не хмелел, потому что пили только под тост, и каждый раз хозяин говорил какие-то особенные слова про гостей, точно знал каждого много лет.

Люба двинула большую, с нежным узором тарелку, приподняла тяжелый хрустальный бокал, подумала: «Это ж сколько они с одного места на другое переезжали и не разбили…»

Вокруг стола крутились дети. Миловидная шестилетняя Светланка кокетничала с гостями, смеялась широким ртом без верхних молочных зубов, демонстрировала свои успехи в чтении. Двухлетний Карп забирался на руки матери и тут же скатывался вниз, вился волчком, оттягивал ей руки, хватал еду со стола, надкусывал и бросал, но детей никто не одергивал, никто не кричал на них. Когда единственный раз Офелия, жалея невестку, слегка наподдала племяннику, Арсен строго прикрикнул с другого конца стола:

– Не сметь моего внука обижать!

И тут же обратился ласково к Наташе:

– Дочка, пойди уложи его, он извелся совсем, спать хочет.

«Балованные дети-то… – неодобрительно косилась Люба. Потом переводила сочувственный взгляд на спокойную, улыбчивую Наташу: – Он тебе еще покажить, бесенок этоть, наплачисси еще, девка. Но ведь смотри-ка, – думала дальше Люба, – подняли же они и Мишку, и эту, как ее, Офелию, и ничего, положительные, ласковые такие к родителям, с образованием…» И это несовпадение понятий о правильном воспитании с конечным результатом тоже удивляло Любу. И на стене маленькая икона с изображением Богородицы удивляла. «Чегой-то они ее у себя повесили?» – беспокоилась Люба и посматривала на Алевтину Валентиновну, которая ходила по выходным в церковь и должна была все знать про это. Но Алевтина, мелко тряся головой, поклевывала диковинные яства и никакого беспокойства за Деву Марию не выказывала.

Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей раньше не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла «деревенскую дурочку» под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами «пропустить вечерком по стопочке». Глафира выдворяла своих «деток» в другую комнату, поскольку Люба «кушать еду, когда собаки под столом валяютсси», брезговала. Ворча, что «люди-то грязнее собак бывают», Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную «в мундире» картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку.

Выпивала и закусывала Глафира со смаком, особенно под душевный разговор. А говорить она могла долго. Рассказывала про свою прошлую добротную жизнь, когда все у нее «было схвачено», когда был жив ее «любимый сын, которого погубила жена-алкоголичка», и про красавца-внука, которого она вырастила сама, отняв от беспутных родителей, «а он потом сбежал к какой-то девахе, которая совсем ему не пара», рассказывала про своих недавних еще «любовничков» да про свои полезные связи. «Захочу, хоть сейчас три-четыре номерочка заветных наберу», – хвастала Глафира, ритмично выпивая и закусывая…

На рассказах про «любовничков» Люба мысленно плевалась. Какие там любовнички, если фигурой напоминаешь казенный графин из домоуправления: к низу широко и плиссировочка, а верх узенький и булькает, да и воду не меняли давно.

И про «полезные связи» Люба тоже не верила. Ну, чем могли быть сейчас полезны те три-четыре давно оказавшихся не у дел райкомовских пенсионера? И про любовь к ближним Глафира тоже могла сколько душе угодно разливаться соловьем. Люба знала точно: никого, кроме себя да своих собак, Глафира не любит и не любила никогда.

Еще три года назад был у Глафиры муж, седоголовый, с мягкими красивыми чертами лица Илья Николаевич. Рядом с пружинисто-завитой и пышущей энергией Глафирой он казался потерянным и тихим. Позже, в одной из задушевных бесед, Глафира, ничуть не смущаясь, что речь идет уже о покойнике, бесстыдно заявила Любе: «Никогда от него толку не было, даже в койке». Люба кивала, а сама прикидывала: «Зачем с него толк? Красивый, так пусть бы и был…»

Подметая двор, Люба часто видела понуро идущего Илью Николаевича. Он шел, свесив голову и поглаживая рукой левую сторону груди.

– Болеить он у вас, кажетьсси, баба Глаша, – доложила как-то Люба.

– Болеет? – подхватилась Глафира. – Так меньше на диване надо валяться. Зарядку надо делать и холодной водой из ведра обливаться. Вот как я, и никакая холера меня не берет. – И Глафира выпячивала тугую, нарядной блузкой обтянутую грудь. – Ничего, вот скоро лето, на дачу поедем, там оклемается.

В один из субботних майских дней Люба, притаившись за шторой, наблюдала, как Илья Николаевич загружает продуктами и вещами чистенький «жигуленок», а потом, поминутно опуская руки и отдыхиваясь, крепит на верхнем багажнике штакетник. Вскоре появилась Глафира, загнала собак на заднее сиденье, уселась сама, опустила стекло и довольно оглядела окна своего подъезда. Любу она не заметила.

Илья Николаевич стоял, облокотившись на верх машины, и тоже обводил глазами окна. Кадык на его тонкой шее подрагивал. «Прощается!» – ахнула Люба и задернула штору, испугавшись, что взгляды их встретятся.

Ни в конце лета, ни в начале осени, и вообще никогда больше Илья Николаевич не вернулся. Вернулась одна Глафира с собаками и ничего никому в подъезде не объяснила. Да все и так было ясно.

Уже в октябре, подкараулив на лестнице Глафириного внука, Люба, прикинувшись дурочкой, поинтересовалась, куда запропастился дедушка.

– Так помер дедуля, еще в июне. Я вот на вождение бегу, машину-то надо в город пригнать.

А на другой день Люба слышала, как доктор Латышев говорил морщившемуся, точно от зубной боли, старику Одинцову, что весной Илья Николаевич к нему обращался, спрашивал, какое бы лекарство попить из недорогих, потому что ему «что-то не совсем хорошо», а он, Латышев, ответил, что ни дешевые, ни дорогие лекарства сейчас не нужны, а нужна срочная госпитализация. И лицо у доктора Латышева, когда он это рассказывал, было огорченное и злое.

Назад Дальше