Напившись лекарств, которые, предварительно изучив этикетки, принес из кухни Латышев, Алевтина немного успокоилась и заявила, что ничего предосудительного не делала, а книги все равно бы списали. И она впустила доктора и Зинаиду во вторую комнату, «кабинет мужа Саши». Там на стульях, диване, письменном столе и подоконнике в открытом и закрытом виде лежали книги, журналы и газеты, посвященные жизни поэта Есенина, причем некоторые были в двух-трех экземплярах.
Оказалось, что последние годы работы в БАНе Алевтина таскала, засунув за корсаж юбки, печатную продукцию с изображением поэтов Есенина и Клюева. На изумленный вопрос Глафиры: «В какой такой бане работала Алевтина?» – Зинаида снисходительно пояснила, что так «в интеллигентной среде» называют Библиотеку Академии наук, сокращенно БАН.
Потом Алевтина призналась Латышеву, что еле-еле сводит концы с концами и скоро, видно, не в состоянии будет оплачивать свою жилплощадь.
– Но вы же понимаете, доктор, – Алевтина подняла умоляющие глаза на Латышева, – вы же образованный человек и понимаете, что Сашенька не может без кабинета, он ведь ученый, и кабинет ему просто необходим. Видите, – и она с гордостью указала на журналы и книжки с портретами Есенина, – видите, сколько у него научных работ. А этот, в шляпе, иногда выступает его соавтором. И сынок наш в институте учится, ему тоже кабинет понадобится. – Алевтина говорила убедительно и твердо, с совершенно нормальными интонациями. – А если я съеду на меньшую площадь, куда же им возвращаться? Они меня не простят, вы понимаете, Петр Сергеевич? Вы же понимаете меня?.. А недавно мне приснился Сашенька и сказал, что с его помощью я справлюсь. Ну, вот я и подумала… Те фотографии, – она указала на портрет в рамочке из бука, – жалко, а с этими, из журналов, можно и выйти…
– Вы все правильно сделали, Алевтина Валентиновна. Все правильно сделали, – приговаривал Латышев, тихо поглаживая сухонькую руку Алевтины. – Вам совершенно не о чем волноваться. Все хорошо.
На этом инцидент был исчерпан. Теперь к Алевтине через день прибегала симпатичная медсестричка из больницы, и Алевтину никто в переходах больше не видел.
Какое-то время подъезд жил без особенных потрясений. Тамарина дочь Женечка становилась чем старше, тем грустнее. Зойка перешла в шестой класс, стала стесняться матери, грубить, а Люба злилась, называла ее «дрянью неблагодарной» и хваталась за тот самый березовый вечный веник, который со времен дворника Азима валялся в кладовке.
– Хорошо, что лом в подвале, а то привыкла махать-то! – кричала Зойка, срывала с вешалки модную курточку и бежала во двор, который мела, кстати, уже не Люба, а совсем другая дворничиха, мучительно синеглазая Раиса, мать странно-улыбчивых, несоразмерно большеголовых мальчиков-близнецов.
Поздно вечером, возвращаясь после мытья полов в продуктовом магазине возле метро, том самом, что заменил собой сомнительные и плохо пахнущие ларьки, Люба растирала жгучей мазью ноющие суставы и ложилась спать. Даже телевизор смотреть ей не хотелось.
Тетка продала свою квартиру, купила за городом домик с участком и сидела там безвылазно с внуками. А теткину дочь Люба и видела-то всего раз за двадцать с лишним лет: когда родилась Зойка, та забежала и оставила на столе байковое одеяльце и несколько застиранных детских простынок.
С соседями никакого такого общения, кроме «здрасстье – до свиданья», не получалось. Изредка забегала Люба к Одинцовым, проведать, «живы ли» да «не надо ли чего». Посиделки с Глафирой, тяготившие Любу, давно сошли на нет. С противоположными армянами как-то не заладилось.
Поначалу маленькая Ануш, если пекла что, а пекла она часто, заходила к Любе, приносила тарелочку, накрытую белой салфеткой, и навстречу Ануш радостно выскакивала Зойка. Люба ревниво оттирала Зойку бедром, тарелочку брала и вежливо интересовалась: «Как ребяты ваши?» Ануш каждый раз удивлялась слову «ребяты», не понимала, о ком речь. Когда выяснялось, что о внуках, говорила, что все, слава богу, хорошо, ласково трогала Зойку за подбородочек и уходила.
Люба надламывала душистое печенье и думала, что все равно соседи напротив «какие-то не такие». Живут тихо, сор из избы не выносят, даже если и случается чего, семья ведь, понятно. Детей одних на улицу не пускают, а только под присмотром. Это ее Зойка с пяти лет одна с детсадовскими подружками по двору шмотылялась, а всегда нарядную, с бантами в косах Светланку лет до двенадцати Арсен сам в музыкальную школу водил и еще ждал, пока занятия кончатся.
А потом Люба с соседями рассорилась, но это было позже, когда обосновался у них в узкой комнатке при кухне новый жилец, дальний, как они сказали, родственник по имени Григорий, сутулый седой мужчина с твердым неулыбчивым взглядом черных глаз и странным, как бы изнутри прогоревшим лицом. Изредка они сталкивались в подъезде, Люба поджимала губы, сторонилась, а мужчина коротко и равнодушно взглядывал мимо Любиного плеча и кивал, и Любе казалось, что в глазах его и под обтянутыми темной кожей острыми скулами тлеют, ни на минуту не угасая, раскаленные угли. Но самым подозрительным в Григории был шрам, тянувшийся от уголка левого глаза вниз, к шее. Когда лицо мужчины зарастало твердой седой щетиной, шрама почти не было видно, а на гладковыбритой коже он казался свежей кровоточащей раной.
Выходя утром во двор, Люба придирчиво оглядывала газоны и дороги возле дома, интересуясь, как там новая Раиса справляется. Раиса справлялась. Осеннее месиво из листьев и грязи было аккуратно загнано за поребрик, на край газона, а там разбито на кучки, чтобы потом удобнее было в уборочную машину закидывать. Ледяную корку на дорогах Раиса ломом, конечно, не колола и скребком для льда не скребла, но песком с солью посыпала изобильно, так что зимняя обувь расползалась прямо на ногах граждан. Зато переломов конечностей ни у кого не было.
Переломов не было, но было другое: Любин третий подъезд слева начал идти на убыль.
Происходило это потому, что новых детей не рождалось, прежние вырастали и норовили сбежать, как, например, Зинкина задавака Татьяна, выскочившая замуж за иностранца, точно своих ей тут было мало. А старшее поколение вдруг «двинулось строем на выход», как определила для себя этот процесс Люба, когда после старичка Поляна отдала Богу душу полковничиха Августа Игнатьевна.
Неприметный, как вытертое пальто, бывший плановик Полян вроде бы ничем особенным, кроме профессиональных артрозов-остеохондрозов, не болел, а просто взял однажды и умер.
– Это все из-за книги, – сетовала Сонечка.
От какой такой книги стоило бы в наше время вот так запросто помереть, Люба в толк взять не могла.
Попутно выяснилось, что Полян с некоторых пор стал завсегдатаем Эмочкиных литературных бдений, после чего долго не мог прийти в себя, а все бродил по квартире как потерянный и что-то говорил вслух, кажется, стихами.
Рассказам про таинственную книгу никто не поверил: что за книгу, спрашивается, мог писать человек, всю свою жизнь проработавший рядовым сотрудником планового отдела конденсаторного завода?
Сонечка на расспросы: «Что же все-таки случилось?» – лепетала про некий дневник, который Славик хотел издать. Но выходило у нее как-то путано. Видимо, толковые справки она могла давать только на четко поставленные вопросы, когда работала еще в службе 09.
Подступили к Эмочке. Но та, восторженно крутя седой головой и слегка подпрыгивая на месте, категорически не стала вдаваться ни в какие подробности, ограничившись таинственной фразой о том, что «Станислав Казимирович оказался очень настоящим».
Из Владивостока прилетел сын. Поляна похоронили.
Полугода не прошло, как заболела Августа, у которой внезапно стали отказывать почки. Некоторое время она еще спускалась во двор, сидела на скамейке, подставляя солнышку опухшие, как колодки, ноги. Но долго не засиживалась, потому что на посиделки подтягивались старухи из других подъездов, а «сплетничать с бабками на лавочке» Августа не любила.
Муська была все время при ней, бегала в магазин, носила лекарства, убирала. Потом Августа легла в больницу. Но из больницы ее быстро выписали, помочь ей уже ничем не могли.
Муська, закатывая глаза, рассказывала, как трудно ладить с Августой, у которой «и прежде характер был не сахар, а теперь и вовсе испортился». Правда, после того как Августа оформила на Муську завещание на квартиру, разговоры о трудном характере прекратились.
По-настоящему тяжелой Августа была только последние два месяца.
Несколько раз с другого конца города приезжала Августина племянница. Но Муська так крепко заняла позиции «у одра», что получалось – и помощь посторонняя уже не требуется.
А вскоре к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы простыни, мертвую Августу.
А вскоре к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы простыни, мертвую Августу.
Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу, который замешкался с задней дверью. Августина племянница смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно, от кого: мертвой Августы или живой Муськи.
«Надо же, и тут на самообслуживание перешли!» – удивилась Люба, памятуя, что Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашней простыне.
Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была «газель», то есть по виду самая привычная маршрутка.
За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.
Через полгода, по закону, Муська Живоглотка вступила в право наследства и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого вскоре на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: «Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему».
Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла «полусадником», всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все, что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. «Хулиганили» только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.
Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.
Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных «сникерсов-марсов», а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. «Зазвонил, что ли, не вовремя?» – подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.
Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после «Содома с Гоморрой», как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой уже не могли. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.
Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.
Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.
«Чегой-то он тут роитьсси-то», – подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.
В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.
Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.
Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:
– Здравствуй, Люба.
Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.
– Зрассьть, – произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.
– Там вон слива, – так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. – И тут слива и две яблони, – он кивнул на соседние лунки. – А это, – он склонился над только что подвязанной веточкой, – это абрикос. – Потом помолчал немного и добавил: – Только он никогда здесь не приживется.
– Тогда зачем садить-то? – спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.
– Пусть будет, – ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.
– Откуда по-нашему так хорошо знаете? – спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.
– Учителем был. В сельской школе. Давно. – Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.
– Ясно, – сказала Люба, хотя ничего ясного в этих словах не было. – Ясно, – повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: – Ну, пойду я?
– Иди, конечно, – согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.
Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.
Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.
Спуск в мастерскую Григория справа от улицы отделяла бетонная стенка, десять ступенек шли вниз, а в конце, слева, была дверь с проделанным в ней окошком. В это окошко было видно, как Григорий сидит под лампой дневного света на низеньком табурете, возле стеллажа, все полки которого заставлены обувью, и занимается починкой очередной пары туфель или сапог, что там соответствовало погоде.
В округе были еще две мастерские по ремонту обуви, но и этот подвальчик Григория никогда не простаивал: работу свою он делал быстро, аккуратно, больше положенного никогда не спрашивал.
Любина дорога в торговый центр проходила как раз мимо дома, в котором открыл мастерскую Григорий. Сначала тянулись выкрашенная грязно-розовой краской стена котельной и широкий газон перед ней, а сразу за стеной – дом и спуск в подвальчик Григория. И на этой стене красовалась на всеобщем обозрении кривая коричневая надпись: «Смерть хачам! Россия для русских!» И сбоку был пририсован крест в кружочке. Вроде как прицел.
И вот мимо этой стены каждый день ходил в свою мастерскую Григорий, ходила на работу в торговый центр Люба и еще множество народу – в метро и обратно. Надпись появилась давно, никто ее не пытался стереть, а потом и замечать перестали.
Постепенно Григорий мастерскую обжил. Внутри появился сначала электрический чайник, потом маленький телевизор. Григорий, у которого глаза и руки были заняты, а уши свободны, чаще всего использовал этот телевизор как радиоприемник, для прослушивания новостей. Остальное его, кажется, мало интересовало.
Потом вдоль спуска в мастерскую появилась железная решетка, вроде тех, что ставят на окнах, и решетчатая дверь с навесным замком, а сверху была прилажена рифленая крыша с уклоном для стока воды.