По наследству. Подлинная история - Рот Филип 5 стр.


— Как он смотрит на жену.

Отец гайдновский квартет почти целиком проспал, но, когда страстный крейслеровский дуэт подошел к концу, вскочил и, присоединясь к общему хору, сказал:

— Прекрасно! Просто прекрасно!

— Герман, — сказал Билл — он с трудом поднялся со стула, — ты же чуть не умер со скуки.

— Что тебе сказать, музыку я не люблю. Но играли они прекрасно.

— Ничуть не прекрасно, Герман, — горестно сказал Билл. — А ужасно. Джек Бенни[16] и тот играл лучше. Я иду к себе.

— Да ты что, Билл. Опять за свое? Опять хочешь засесть с мороженым перед телевизором? Смотри, здесь Эстелл, — и он указал на администратора: она оживленно разговаривала с женой первой скрипки, та все еще сидела за роялем и, хотя никто не слушал ее, что-то наигрывала. Публика боялась слушать. Она даже не стала аплодировать, когда крейслеровский дуэт окончился: боялись, что за ним последует продолжение.

— Поговори с Эстелл, ну что тебе стоит? — упрашивал отец Билла.

— Герман, я поднимаюсь к себе.

— Билл, ты же взрослый человек, тебе восемьдесят шесть — ты что, не можешь поговорить с женщиной?

Но Билл, помахав мне рукой, направился к столу с угощением — хотел унести, завернув в салфетку, кусок торта и съесть его с мороженым, пока будет смотреть матч.

— Ну и что мне с ним делать? — спросил отец, когда мы затесались в толпу у стола с угощением.

— Ничего, а зачем что-то делать? — легковесно предложил я. — Зачем, лучше оставь его в покое.

— Чтобы он умер от одиночества? Чтобы сидел каждый вечер один как перст? Да ни за что.


Здесь у него имелся Билл, за которым он присматривал, имелись женщины, за которыми он ухаживал, и романчики с этими женщинами — какого характера, неясно — казались мне как причиной его омоложения, так и его результатом. В первые мои дни там отец водил меня в гости к трем — по очереди — богатым еврейским вдовам в возрасте от шестидесяти пяти до семидесяти пяти лет, лощеным привлекательным дамам, жаждущим, по словам отца, упрочить их отношения. По дороге к жилищным комплексам этих дам отец рассказывал мне, какими делами ворочали их мужья, сколько у них детей и в чем они преуспели, чем эти дамы болеют, какие трагедии пережили и сколько стоят их квартиры, а потом, по дороге домой, осведомлялся:

— Ну… и как она тебе?

И каждый раз я, не кривя душой, отвечал:

— По-моему, она славная. Мне она понравилась.

После чего он говорил:

— Она хочет, чтобы я поехал с ней осенью в круиз, — или: — Знаешь, что она мне сказала? Что квартира слишком для нее велика, ее бы устроила квартира и вдвое меньше. Одному человеку там немудрено и затеряться.

— А ты что? — спрашивал я.

— А ничего. Я, я слушаю — только и всего. Ничего не говорю, нет. Фил, еще так мало времени прошло… — на его глаза навертывались слезы, и, хотя он больше не плакал навзрыд, как в первые месяцы после маминой смерти, но накал чувств еще далеко не ослаб.

— Я не знал, что она так больна, — говорил он мне. — Если б я понимал…

— Кто же знал, — заверял я его. — Никто и ничего не мог сделать.

— Ох, Бесси! — стенал он. — Бесси, Бесси, я же не знал, не понимал…

Позже мы с ним шли обедать и, выпив под креветки в остром соусе коктейль «Гибсон»[17], я высказывался в том духе, что, если он поедет осенью в круиз с Корой Б. или поселится вместе с Бланш К., ничего дурного тут нет, он, в свою очередь, рассказывал одну за другой истории, иллюстрирующие мамину скромность, покладистость, верность, мужество, расторопность, надежность… а потом мы возвращались в квартиру, где Билл в трусах смотрел телевизор, и отец с ходу начинал ему выговаривать: с какой стати он весь вечер торчит один дома.

3 Я что — стану овощем или там зомби?

Итак, с материнской могилы я поехал к отцу, прошел в ванную и там, разглядывая дедову бритвенную кружку, в сотый раз репетировал, что скажу отцу; вернулся в гостиную и увидел, что отец забился в угол дивана — ждет приговора. Лил сидела на другом конце дивана. Она обратилась ко мне:

— Фил, мне уйти?

— Конечно же нет.

— Герман, — обратилась Лил к отцу, — мне остаться?

Но отец не слышал ее. Тогда Лил затихла и больше ничем не выдавала своего присутствия.

— Что ж, — сказал отец с расстановкой, голос у него был убитый. — Чем огорчишь?

Я сидел в кресле напротив него, сердце у меня колотилось так, будто ужасной вести ждал не он, а я.

— Болезнь серьезная, — сказал я, — но с ней можно бороться. У тебя опухоль в голове. Доктор Мейерсон говорит, что опухоли, расположенные таким образом, в девяноста пяти процентах — доброкачественные.

Я намеревался говорить с ним как Мейерсон, без обиняков: сказать, что опухоль большая, но не смог. Он узнал, что у него опухоль, и этого, похоже, более чем достаточно. Хотя по его виду не скажешь — осознал он, что случилось, или нет: он сидел безучастно, ждал, что я еще скажу.

— Опухоль сдавливает лицевой нерв — вот что вызвало паралич.

Мейерсон сказал, что опухоль обволакивает лицевой нерв, но об этом я тоже умолчал. Я вел себя так же уклончиво, как он в тот вечер, когда умерла мама. В полночь по лондонскому времени он позвонил мне и сообщил, что у мамы сильный сердечный приступ и я должен быть готов лететь домой: нет уверенности, что она выкарабкается.

— Дела плохи, Фил, — сказал он; тем не менее, когда я через час позвонил ему — сообщить, что вылетаю утром, он зарыдал и признался, что мама умерла несколькими часами раньше прямо за обедом в ресторане.

— Так это не паралич Белла, — сказал он.

— Нет. Это опухоль. Но она не злокачественная и к тому же операбельная. И он может тебя прооперировать, если мы на это пойдем. Доктор хочет поговорить с тобой об операции. По-моему сейчас, когда мы уже знаем, что с тобой, стоит поехать поговорить с ним. Нам надо собраться у него в кабинете, обсудить, что даст операция. В конце концов, решать тебе. — И добавил, вполне неубедительно: — Мейерсон говорит, что это заурядная операция, такие операции поставлены на поток.

Мейерсон и вправду именно так и сказал накануне в заключение нашего телефонного разговора, и я подумал: «Разумеется, так оно и есть — для тебя она заурядная».

— Если сделать операцию, лицо придет в норму?

— Нет. Просто не станет хуже.

— Вот оно как.

— Боюсь, что так.

Прошло всего две минуты, а я уже говорил, как завзятый хирург.

— Понятно, — сказал отец и замолчал — сидел отрешенный, одинокий и отрешенный, и я ничуть бы не удивился, если бы он прямо тут же и умер. Глаза его были устремлены в никуда, в ничто — так, будто ему только что нанесли смертельную рану. И сидел так примерно минуту. Затем, освоившись с потрясением, с ходу вступил в борьбу, стал оценивать масштаб бедствия.

— А слух?

— То, что опухоль повредила, уже не восстановить. Операция, насколько я понимаю, воспрепятствует дальнейшему ухудшению.

Если только от самой операции еще что-нибудь не ухудшится… но я не стал в это вдаваться. Пусть Мейерсон введет его в курс дела, расскажет, какой риск, какого размера опухоль и как она сдавливает лицевой нерв.

— А после операции опухоль не вырастет снова? — спросил отец.

— Не знаю. Не думаю, но лучше спросить доктора. Мы обдумаем, какие задать вопросы. Ты их запишешь, мы возьмем список с собой, и ты спросишь доктора обо всем.

— Я что — стану овощем или там зомби?

— Мейерсон не стал бы предлагать операцию, если бы опасался такого исхода.

А разве для таких опасений нет почвы? Разве те пятнадцать процентов, чье состояние, как признался Мейерсон, после операции ухудшается, не становятся овощами или чем-то вроде зомби, как их назвал мой отец?

— Где она? — спросил отец.

— Перед мозговым стволом. То есть в основании черепа. Доктор покажет тебе, где именно. А теперь запиши все вопросы, чтобы в понедельник обсудить их с ним. Я попрошу назначить нам время приема, и в понедельник мы с ним все обговорим.

И тут — на-поди — отец улыбнулся, сдержанно, почти не разжимая губ, умудренной, горькой улыбкой, означающей: как же, как же.

Он пощупал затылок, ничего там не обнаружил и снова улыбнулся:

— Что ж, все покидают эту землю по-разному.

— И все живут на земле, — отозвался я, — по-разному. Бьются по-разному, и боям этим нет конца. Операция — тяжкое испытание, но, если мы сочтем, что на нее следует пойти, через два месяца мы будем сидеть здесь и разговаривать, и у тебя в голове не будет штуки, давящей на все эти нервы.

Сам я не верил своим словам и оттого чувствовал себя мерзко, но не знал, что бы еще сказать. Думал: «Через два месяца он будет лежать в санатории, не в состоянии поднести ко рту даже ложку с кашей; через два месяца он будет лежать овощем в постели, кормить его будут через капельницу, а я — не в силах ничем ему помочь — буду сидеть у его постели так же, как он когда-то сидел у постели своего отца; через два месяца он будет лежать на кладбище, куда меня занесло этим утром».

— И все живут на земле, — отозвался я, — по-разному. Бьются по-разному, и боям этим нет конца. Операция — тяжкое испытание, но, если мы сочтем, что на нее следует пойти, через два месяца мы будем сидеть здесь и разговаривать, и у тебя в голове не будет штуки, давящей на все эти нервы.

Сам я не верил своим словам и оттого чувствовал себя мерзко, но не знал, что бы еще сказать. Думал: «Через два месяца он будет лежать в санатории, не в состоянии поднести ко рту даже ложку с кашей; через два месяца он будет лежать овощем в постели, кормить его будут через капельницу, а я — не в силах ничем ему помочь — буду сидеть у его постели так же, как он когда-то сидел у постели своего отца; через два месяца он будет лежать на кладбище, куда меня занесло этим утром».

Тем временем отец пошел в ванную, а когда вышел, пытаясь прикрыть рукой расползающееся пятно мочи на брюках, завел рассказ о том, как в 1944 году ему удалили аппендикс, и он, хотя у него развился страшный перитонит, выжил. Вспомнил, как в 1968 году, когда у меня лопнул аппендикс, я чуть не умер от перитонита. После чего снова вернулся в 1942 год, вспомнил, как мне в девять лет оперировали грыжу, как он, когда меня прихватило на воскресной семейной вылазке за город, повел меня к доктору. Тогда мы, второй раз за месяц, пошли к врачу.

— Я сказал доктору и не отступался: «Мальчонка не слюнтяй, что-то с ним неладно». Нам говорили, что все в порядке, но я гнул свое, и в конце концов им пришлось признать, что я прав. Я сказал доктору Айре, да будет земля ему пухом, помнишь нашего доктора Айру Флакса?

— Помню, как не помнить, я его обожал.

— Я сказал: «Айра, он — резвый мальчонка, вечно носится, гоняет мяч, и, если с ним что-то неладно, я хочу, чтобы ты его вылечил». У меня перед глазами так и стоит Айра — он спускается по лестнице больницы «Бет Израэль» в ту ночь, когда ты родился. Три часа утра. Главная лестница больницы. Айра в белом халате. Я ему говорю: «Айра, кто же, кто — Филлис или Филип?», а он отвечает: «Филип, Герман. Опять мальчик». Он так и стоит у меня перед глазами. И мой брат Чарли, он умер у меня на руках. Такой красивый, энергичный, четверо детей, и умер у меня на руках, мой старший брат, я души в нем не чаял. А мой Мильтон, мой брат Мильтон, ты помнишь Мильтона?

— Нет, — сказал я. — Мильтон умер за год до моего рождения. Вы же дали мне второе имя в его честь.

— Мильтон, — продолжал он, — девятнадцать лет, студент, блестяще учился, гордость семьи, в том году должен был кончить Ньюаркский инженерный колледж…

И так далее и тому подобное, он вспоминал недуги, операции, гриппы, переливания крови, выздоровления, комы, бдения у одра болезни, смерти, похороны: его мозг привычно взялся за дело — старался вызволить отца из мучительного одиночества, в котором пребывает человек, опасающийся вот-вот потерять память, спешил включить опухоль в более масштабную историю, поместить беду в контекст, где он не один на один со своей уникальной и страшной болезнью, а член клана, чьи горести он знал, помнил и хочешь не хочешь, а делил.

Таким путем ему удалось справиться со страхом, пообедать, а ночью, как он сообщил мне наутро по телефону, проспать шесть часов подряд, прежде чем проснуться в пять утра в холодной испарине.

Мне не так повезло. Ничего, что могло бы заглушить мои предчувствия, я не смог отыскать. Мысль о том, что отцу предстоит операция, и такая страшная, в восемьдесят шесть лет, была непереносима. Пусть даже операцию он выдержит, кто знает, оправится ли он после нее… ну а что, если операция пойдет не так… Мне не удалось проспать и шести минут кряду и назавтра; после того как я провел несколько часов в постели без сна, пытаясь читать, я спозаранку позвонил моему другу, С. X. Хьювеллу, — несколько лет назад он ушел на пенсию, но до того пользовал нашу семью в Коннектикуте и помог мне одолеть кое-какие недуги. Я рассказал С. X. об опухоли мозга и предполагаемой операции.

— Дело обстоит так, — сказал он, выслушав меня, — если он умрет на операционном столе, что ж, значит, он умрет в восемьдесят шесть лет, многие умирают и раньше. Ну а если он выживет и операция пройдет успешно, а успешно, как тебе сказал нейрохирург, проходят семьдесят пять процентов операций — отлично. Опасаться, насколько я могу судить, надо лишь одного: вдруг у него в результате операции может начаться дальнейшее выпадение функций. Такой исход маловероятен, но исключить его нельзя, и тебе следует это учитывать.

— Следует учитывать также и то, что нас ожидает, если мы ничего не станем предпринимать. Нейрохирург уверил меня, что в самом скором времени состояние отца ухудшится. Я так понимаю, он имел в виду то, что ты называешь дальнейшим выпадением функций.

— Вот именно. Мало ли что может пойти не так.

— Понятно, — сказал я. — Значит, и в том, и в другом случае это — мука мученическая. Операция может привести к ужасным последствиям, если же не делать операцию — это тоже приведет к ужасным последствиям, хотя и другого рода.

— Однако операция, — сказал он, — скорее даст что-то, что я назвал бы временной отсрочкой от этого кромешного кошмара.

— Но я не хочу подвергать его операции без особой на то надобности. Встать на ноги после такой операции и в сорок нелегко, а в восемьдесят шесть и вовсе немыслимо — я что, неправ?

— Филип, проконсультируйся еще у одного врача и тогда, если захочешь, позвони снова, и мы обсудим все обстоятельнейшим образом. Помни только: от смерти ты отца не спасешь и уберечь его от страданий тебе вряд ли удастся. Я видел, как сотни людей проходят через такие испытания вместе со своими родителями. В случае с матерью тебе не довелось этого пережить, не довелось и ей. А с отцом, похоже, этого не избежать.

В десять я предпринял попытку погулять в Центральном парке — хотел переключиться, подумать о чем-то другом, во второй раз за утро позвонил отцу. Слово «зомби» — я не слышал его, пожалуй что, с тех пор, как в детстве ходил с братом на фильмы ужасов в ирвингтонском «Рекс-тиэтр», — вызывало в воображении самые устрашающие медицинские перспективы и, вернувшись в гостиницу ничуть не менее удрученным, чем до прогулки, я позвонил отцу — спросить, не хочет ли он покататься. Отец не выходил у меня из головы: вот он сидит у себя в квартире, забившись в угол дивана, радио выключено, занавески задернуты, — ну не дикость ли при этом бродить по Нью-Йорку, обедать с приятелем или торчать в кино, лишь бы на несколько часов забыть, как он там, в Элизабете, один на один с огромной опухолью.

Нет, он не хочет кататься.

Да ты посмотри, какой день — весна на дворе. Можно поехать в Оринджские горы. Пообедать у «Грюндингса».

Нет, ему лучше дома.

Я сказал, что приеду и мы отправимся гулять.

Не хочет он гулять.

Я сказал, что куплю бубликов с копченой лососиной и пообедаю с ним и Лил. Лил у тебя?

— Она наверху.

— Ну так скажи ей, пусть спустится, пообедаем вместе.

— Ничего этого не нужно.

Тебе, может быть, и не нужно, подумал я, а мне еще как нужно, — словом, я купил в кулинарии на Шестой авеню бубликов с лососиной, вывел машину и поехал в Нью-Джерси.

На этот раз, съезжая с магистрали, я сосредоточился — чтобы меня, не дай бог, не занесло на дорогу к кладбищу. Хоть я и ничуть не жалел, что вчера ошибся поворотом, нельзя, чтобы это вошло в привычку, — проку тут никакого. Что мне дало посещение кладбища, я бы не смог объяснить: ни успокоения, ни утешения, разве что еще более обостренное ощущение отцовской обреченности, и тем не менее я был рад, что меня туда занесло. Я спрашивал себя: не потому ли, что посещение кладбища было оправданно с точки зрения композиции — парадоксально, но этот случай казался мне не таким уж нечаянным и неожиданным и, хотя бы только поэтому, как ни странно, помогал устоять под напором внезапно нагрянувшего ужаса.

Приехав, я застал его, как и представлял себе, одного — он сидел на диване с жалким, обреченным видом. Шторы задернуты, радио молчит, судя по всему, он даже не потрудился взять вчерашнюю газету у кого-то из мотоватых соседей. Я принялся распаковывать привезенную еду, но отец сказал, что не голоден; я предложил сначала погулять, а потом уж поесть, он что-то буркнул себе под нос в смысле, что гулять не хочет.

— Где Лил? — спросил я и зажег свет, хотя было часов одиннадцать.

— Наверху.

— Хочешь, чтобы она пришла?

Он пожал плечами: какая разница.

Надо надеяться, они не повздорили, хоть я и знал — с него станется, даже в самую трудную минуту, в первую голову заняться устранением одного, а то и не одного из тех ее многочисленных недостатков, которые он поставил своей целью искоренить. Она слишком много ест и оттого растолстела; она прижимиста и лишнего цента не потратит; она часами висит на телефоне — болтает с сестрой, а сестру ее он терпеть не может; вечно где-то пропадает — то на одном блошином рынке, то на другом, покупает всякую дрянь; деньги вкладывает бог знает во что при том, что он велел ей держаться банковских сертификатов; машину и ту водит далеко не так, как, по его мнению, следует… Список был длинным, вероятно, бесконечным, хотя в начале романа у него с Лил было все как у всех. В 82-м и 83-м, когда он — уже вдовцом — во второй и в третий раз уезжал зимовать во Флориду, а она еще работала в Нью-Джерси, он каждый день посылал ей письма, по большей части короткие сводки новостей с мешаниной сведений о том, что делал с тех пор, как проснулся, и до того, как лег спать; писал он их урывками весь день. Бодрые, игривые, явно любовные, затаенно сексуальные, неприкрыто романтические, украшенные по случаю бойкими стишатами (как заимствованными, так и своего сочинения) и расцвеченные детскими рисунками — на рисунках они с Лил держались за руки, обнимались, целовались или лежали бок о бок в постели; письма начинались с обращения «Лильчик, прелесть моя», и «Привет, детка», и «Миленькая, милая моя Лил» — «нескончаемый поток — как он с гордостью, и одновременно чуть иронизируя над собой, охарактеризовал свою корреспонденцию, — поучений, филасофии, стихов и искуства». И нежности. «Надеюсь, — писал он, — зима будет не такой суровой, одевайся тепло, когда идешь на работу и с работы…», «Еще один тоскливый день без тебя…», «Вот тебе моя рука, держи ее, держи крепко…», а внизу нарисована рука — так, как ее нарисовал бы третьеклашка. «Весь день думаю о тебе…», «Я так и вижу, как твое прилестное лицо, когда я позвонил, осветила улыбка, слышу твой счастливый голос, что ж, должен признаться, я тоже улыбался…», «По радио сейчас передают „Я тоскую без тебя“. А ты тоскуешь? Я — да». В один-единственный, обычной формы конверт он втискивал ксерокопии нот песен «Хочу любить», «Любовь правит миром», «Любовь— это роскошь большая», «ЛЮБОВЬ» и «С чего начать» из «Истории любви»[18]. Подробнейшим образом описывал, что ел, когда и как долго плавал, куда и как далеко ходил гулять, с кем играл в карты и чесал языком, сколько дней осталось до их встречи и даже что надевал. «Надел все белое: туфли, носки, брюки, рубашку. А вот какую куртку надеть, решил не сразу. То ли красно-белую — ту, которая тебе не нравится, то ли черно-белую. Да и то сказать, солнышко, тебя же нет, посоветовать мне некому, так что пришлось сделать этот важный выбор самому. Прикинул обе, красно-белая мне больше к лицу. И все же решил надеть черно-белую, потому что сегодня в основном буду сидеть, а она более легкая, так что так…» По нескольку раз в неделю он заверял ее (она, судя по всему, не очень-то ему верила), что богатые чаровницы-вдовушки — он свел знакомство с ними в первую свою зиму во Флориде — теперь для него всего-навсего платонические подружки, с которыми он встречается лишь изредка (и почти не кривил душой), что она, она одна — его «красавица», а также держал ее в курсе борьбы, которую вел изо дня в день, чтобы расширить кругозор Билла Вебера. «Билл, как и полагается еврею, не желает есть ничего, кроме мяса с картошкой, мне даже не удается уговорить его пойти в китайский ресторан…», «В конце концов убедил Билла пойти в китайский ресторан…» Тогда он рвался поделиться с ней буквально всем. Тогда она была само совершенство, даже недостатки у нее были замечательные. Да-да, в ту пору даже ее фигуру он описывал в выражениях куда более лестных, чем теперь.

Назад Дальше