Я потом еле разбирался в технических своих переводах, навязчиво пытаясь разрешить бесполезный и страшный вопрос – почему вы меня удерживаете, вопреки очевидности конца, и на чем основана такая очевидность – и не впервые мне только мешало всё о вас достоверно известное, все кровно-памятные ваши противоречия. Я себе доказывал, что с вами неизбежны, пока вы не разлюбили (а как это безошибочно распознать?), счастливые дни после тяжелых и безысходных, и значит, надеяться правильно и умно – точно так же, среди ослепляющей радости, я готовился к несомненному удару. Теперь мне был нужен утешительный пример, и я, сосредоточенно вспоминая наш суровый прошлогодний разрыв, сменившийся неделями безукоризненного согласия, невольно открыл одну из причин постоянных ваших колебаний – что вы бываете по-детски беспечной, недальновидно и забывчиво легкомысленной, с необъяснимой уверенностью в обратном: вы не раз мне искренно жаловались, как вас удивляли расставания и ссоры, на вас будто бы «валившиеся с неба» и, конечно, вами же бессознательно вызванные. Но в самой правдивой своей глубине я понимал, что себя напрасно подбадриваю, что это расхождение непоправимее других, как непреклоннее, чем когда-либо, ваша твердость (при всей лицемерной внешней уступчивости), и первоначальная моя цель – приспособиться – после упрямых и беспомощных блужданий, меня привела к наименее болезненной «идеологии»: мне захотелось, подобно множеству неудачников, смягчить поражение, признав его заслуженным и предрешенным, то есть оказаться недостойным вашей любви, и для этого я придумал удобное сопоставление – вы живете, а я где-то около жизни, у вас к ней жадность, у меня любопытство, и я должен, как раньше, до вас, не надеяться, не бороться, не добиваться, должен честно примириться с относительным.
Вечеринка
Деля во мне перестала нуждаться, и вся ее дружественность исчезла, как раньше – с концом любовного раздвоения и совестливой борьбы за меня – исчезла ее раздражительность: я оказался попросту лишним и – трезво это понимая – к ней, по слабости, не мог не приходить, а Леля, упоенно-радостно-щедрая, мне дарила, словно подаяние, свое столь живительное присутствие. Для нее теперь я значил не больше, чем Рита, Шура или Петрик, и всё же понемногу смирился, довольствуясь хотя бы ее присутствием и только желая его сохранить: эта привычная, милая обстановка, постоянные собеседники, даже Павлик, вечерние наши разговоры, чарующее Лелино сияние, для меня сейчас единственно родное в беспощадном, чужом и страшном городе – убогая замена семьи, цепляние за тень, за печальные остатки чего-то, прежде похожего на счастье и личную жизнь: так, вероятно, стареющий обманутый муж, ни на что уже не надеясь, предпочитает свой горький полуразрушенный уют неизвестности и холоду одиночества, или опасно заболевший матрос готов умереть на корабле, среди давнишних и близких товарищей, и тоскует, отправляясь в больницу. Мое терпеливое смирение выработало особую позу ко всему равнодушной, бездейственной покорности, и нередко мне представляется, будто я и достиг равнодушия, будто поза важнее существа (и лишь надо ее отыскать), но конечно это неискренне, это – новая «спасительная ложь», и притом едва ли последняя.
Неподвижность, покатое кресло, дешевая папироса во рту, молчаливое прислушивание к окружающим, порою вялые, но дельные замечания, доказательство ленивого превосходства, без капли наглости, тщеславия и рисовки – такая поза возникла у меня в часы жестокой Лелиной беззастенчивости, одного из тех незабываемых случаев, которые необходимо описать, чтобы себе уяснить свои же выводы. Подобные мертвящие дни и часы, при всей их внешней незначительности на первый, поверхностный взгляд врезаются в душевную память, нас обновляют, иногда и в зрелом возрасте (когда меняться нам как будто не суждено), и могут нас позже предохранить от пресыщенности и старческого одеревенения. Этот случай запомнился острее других, я по инерции думаю о нем, обращаясь, «апеллируя» к Леле, и не сумел бы его передать в своей теперешней «бесплотной» манере благоразумного, сухого повествования. Итак, я должен к Леле обратиться:
– Мы с вами не раз уже говорили об этом шумном и путаном вечере. Вы сидели, кроткая и грустная, не зная, придут ли ваши друзья, и запоздалое их появление, после тяжелой вашей тревоги, было для них (вернее, для Павлика), конечно, особенно выигрышным: моя навязчивая аккуратность, то, как вы ею избалованы, меня унижает в ваших глазах, а вечное ожидание обоих друзей вас поневоле к ним притягивает. С ними – отчасти по вашей вине, от нескрываемой вашей обиды – стало томительно-неловко, и вы горячо за меня ухватились, утверждая («сквозь внутренние слезы»), что я один хочу и пытаюсь к вам бескорыстно подойти, вас как-то возвысить и понять, что, быть может, один чего-то я стою и со мной вам не надо опускаться до уровня скучных разговоров и занятых сплетнями людей. Всё это вы мне сказали глухим, чуть озлобленным голосом, а Павлик и Петрик, уединившись, о чем-то шептались у рояля. Я колебался между подозрением, что вы, оскорбленная, ищете опоры, и между ребяческой уверенностью в любовной своей победе, я на минуту даже похолодел от этой нелепо-счастливой уверенности и тем болезненнее перенес неизбежный «удар по голове». Павлик без приглашения уселся за рояль и спел нам все свои песенки, с такой откровенной и нежной теплотой, с такой обещающей и признательной страстностью, что я мгновенно ощутил, как вам трудно перед ним устоять и как неминуемо порвется наша короткая, искусственная связь. Я слушал знакомые мелодии, предвидя что-то непоправимое, и не ошибся в печальном своем предвидении: вы к Павлику медленно подошли, как будто зачарованная музыкой, и дважды его поцеловали, в напомаженные волосы и в лоб, издав – опираясь на клавиши – протяжный хроматический звук. Петрик внезапно оживился: «Нам обязательно следует выпить», – и отправился в кафе за вином. Я не пошел его провожать, хотя и чувствовал ваше стремление остаться с Павликом вдвоем, да и вообще не мог преодолеть завистливо-ревнивого страха и на целый вечер бессильно окаменел. Потом, до возвращения Петрика (он был моим естественным убежищем), я жалел, что его отпустил, но волновался пока еще напрасно: Павлик скромно полуулегся на диване, а вы, как бы его карауля, сидели рядом, прямая и чинная. Однако я обостренно себя сознавал возмутительно-горестно-лишним и – чтобы действовать, чтобы всё же соблюсти какое-то смешное достоинство – взял со стола чужую папиросу, ее задумчиво разгладил и зажег (на самом деле я не курильщик – последствие примерных детских лет), и затем безостановочно курил, ни на минуту даже не слабея и, несомненно, «держась одними нервами». Петрик наконец появился, волоча корзину шампанского, сухого, прославленной марки (он бывает доброжелательно-заботливо-широк и, должно быть, немало переплатил в такое позднее время). Приняв на себя домашние хлопоты, положив бутылки в холодную воду и сбегав за ними на кухню, он часть их торжествующе откупорил, и началось веселое громкое пьянство, с остротами, чоканьем, взаимным расхваливаньем и со всей умиленной русской дикостью. Я пил осторожно, мелкими глотками или едва касаясь языком шипящей, жесткой, режущей влаги – у меня плохой опыт пьяного отчаянья, всегда более мрачного, чем трезвое, и невозможности при этом забыться, если видишь непосредственно тех, кто является причиной отчаянья – зато вы, побледневшая, смелая, непрерывно наполняли свой стакан, переходя с места на место и дружески чокаясь со всеми подряд. Петрик заметил, что я упорно хитрю и – шутливо призвав вас на помощь – постарался меня подпоить. Тогда, немного охмелев, я тверже посмотрел вам в глаза и с испугом в них уловил искорку подлинного тихого безумия, смягченного мертвой инерцией воли, и мне стала ясной, леденяще-понятной ваша беспамятная порою необузданность, неизбежная горечь моих наблюдений, однако на ваш проницательный вопрос – и вызывающий, и скрытно-тревожный («Вы находите меня безобразной – не стесняйтесь, мне всё всё равно») – я малодушно, скороговоркой, ответил («Пустяки, всё восхитительно, всё чудно») и по-собачьи (или же по-рыцарски) благоговейно и преданно поцеловал вашу безвольно-ласковую руку. Павлик бешено-властным движением вас мгновенно от меня оттащил (из-за вина мы все одинаково и одичали и грубо распоясались) и что-то шепнул обо мне – вы неподдельно-искренно рассмеялись и, схватив недопитый мой стакан, очевидно, первый попавшийся, звонко чокнулись с одним только Павликом, выразительно ему подтверждая свою неоспоримую верность, с тем особым нерассуждающим пылом, с каким меня никогда не утешали. Он вас опять увлек на диван, и я в полутьме различал невыносимо-откровенное объятие, ваши попытки прижаться еще тесней, протрезвевшую сдержанность Павлика и – бледно-белую на мутной его руке – ту же горячую, ласковую руку. Теперь мне стало так тяжело, что я бессознательно ко лбу приложил – чей-то (не ваш ли) узкий стакан, превращенный моим воображением в холодное дуло револьвера, и эта новая роль, самоубийцы, ненадолго меня заняла, уведя от безвыходной действительности, как будто уже наступило посмертное ко всему безразличие. Потом бесконечными казались неподвижно-постылые часы – терпеливо ожидая возможности остаться с Павликом вдвоем, тесно обнявшись, ноги в ногах, вы молча лежали с ним на диване, то затягиваясь его папиросой (подчеркнуто-бесстыдно и жадно – я подумал: «армейская львица»), то предлагая ему покурить, Петрик хозяйничал, подливал мне вина, приносил бутылку за бутылкой, иногда садился на диван (и вы на него задорно смотрели), а я, как бы в сонном оцепенении, не подымался, не трогался с места, от слабости, от мстительной досады, вас упрямо не оставляя вдвоем. У меня впоследствии возникло предположение, что тогда, с папиросой во рту, «небрежно развалясь в комфортабельном кресле», я был ироничен и спокоен – между тем всё время я мучился, и живая непрерывная боль не проходила, не слабела, не притуплялась, и конец этой длительной боли, этой каменной общей нашей скованности, мне представлялся почти невероятным, в каком-то безвестном, мифическом будущем. Но такова уже сила наших вымыслов, нашей вечной потребности отдохнуть, что в дальнейшем подобное состояние, всякая неподвижность около нас незаметно для меня становилась явным признаком достигнутого равнодушия: ведь если чувства заменяются позой, то нередко бывает и обратное – что привычная поза или жест переносятся в душевную область и создают нашу внутреннюю реальность. Однако в ту безнадежную ночь предположение о внутреннем спокойствии было ребяческим пустым самообманом, в лучшем случае смутным предвидением: я, как раньше в такие минуты, негодующе сравнивал ваше поведение со своим, при вас безукоризненным – без единой оскорбительной вольности – решая вперед вас не стесняться и не щадить, и этот поздний, напрасный мой бунт доходил до исступленной к вам ненависти. И всё же кончилось ночное испытание – Петрик нам предложил послушать цыган, и легкое ваше согласие приятно меня удивило: мне хотелось как-то встряхнуться, а главное, отпадали мои опасения, что вы будете с Павликом одни в этой удобной, сообщнической квартире. В сущности жалкий, назойливый страх (не впервые пробужденный сознанием вашей обычной дерзкой бесцеремонности), страх того, как всё у нас сложится, перевешивал боль за происходящее, безмерно ее углубляя. Теперь, чуть свободнее вздохнув, я придумал нехитрый свой план – непременно уйти вместе с вами (ради уверенности, что и вы также ушли), а затем попрощаться на улице (чтобы устранить ревнивые догадки о неведомом исходе кутежа), прикрываясь для приличия усталостью (вы поймете – безденежье, неловкость, щепетильность – и сочувственно, разумно одобрите). Ваша «гостиная» снова преобразилась – вы зажгли ярко-желтый, ослепляющий свет и аккуратно, деловито, не спеша, расправили помятое платье, на столе, на полу валялись бутылки, точно рыбы, недавно блиставшие в волнах и вытащенные мертвыми на берег, и весь наш праздник – тревожный и шумный – буднично притих и как-то полинял. Я поражался невозмутимой сосредоточенности, с какой вы охорашивались перед зеркалом, вашей ровной, благопристойной серьезности после такой необузданной ночи, и внезапно усвоил для себя ее бесповоротное значение, наглядную ее разрушительность, хоть боль и обида улеглись – я понял, что многое в нас (например, мое негодование или ваше с Павликом бесстыдство) исчезает и всё же сохраняется, но вам сказать об этом не успел и только злорадно не подал пальто, в отместку за вашу забывчивость, за долгое мое унижение, о чем, разумеется, вы не догадались.
Я лежал у себя в отеле, не пытаясь даже уснуть, и часы изнуряющей бессонницы прерывались короткими сновидениями, в которых я неожиданно выступал беспощадно-сладострастным победителем, как будто бы мне передалась неистово-пьяная ваша возбужденность, чтобы здесь, в одинокой моей духоте, бесцельно и грозно разрядиться. Я оставался равнодушным ко всему, происходящему с вами без меня – быть может, происходившее недавно при мне вытесняло другие впечатления, или просто уменьшилась задетость, и появилась какая-то неуязвимость, еще недостаточно полная: ее укрепляет ваше отсутствие (ведь прежде не бывало и этого), но с вашей упоительной близостью, пожалуй, ей не совладать. С утра я бегал по делам и к вам пришел не ранее обычного – столько раз после бессонных ночей мне хотелось поскорее объясниться и это ни к чему не привело – и всё же, наконец, очутившись в аккуратно прибраной вашей гостиной, я заговорил о вчерашнем кутеже, вас укоряя словами, жестами, взглядом:
– Простите меня за откровенность, я очень вами недоволен.
– Я так и знала, что будет разговор.
Тогда я разлегся в удобном вашем кресле, приняв изобретенную накануне вызывающую позу усталого безразличия и стараясь думать о том, как приятно сидеть рядом с вами, курить и ничего не желать. Вы сперва не заметили перемены и, предвидя мои обвинения, стали мягко-вразумительно доказывать, что нельзя, нехорошо придираться к невменяемо-пьяному человеку и достойнее «на всё закрыть глаза», что вы еле помните «нашу вечеринку», что вернулись домой, утомленная, одна (последнее было подчеркнуто), а затем перешли в нападение, не дождавшись моих ответов:
– Я вами тоже недовольна за вчерашнее – вы на меня смотрели в упор, следя за каждым моим движением, как сыщик или ревнующий муж. На вашем месте и я бы огорчилась, но попыталась бы справиться с собой и даже несомненно бы ушла. А так я, чуть ли не впервые, поступала вам грубо назло, оттого что вы меня лишаете свободы.
Я скучно и вяло защищался, мне расхотелось вас упрекать – по-видимому, «новые отношения» возможны и в вашем присутствии, и мои же случайные слова, удивившие меня самого, надолго во мне утвердились какой-то единственной правдой:
– Вы ошибаетесь, я вас не ревновал, и не следил – вы действовали открыто. Мне просто было за вас невыразимо досадно и больно, и, растерявшись, я окаменел. Неужели, с вашей проницательностью, вам неясно, что я предпочитаю не соблазнительно-женский ваш облик, а трогательно-нежно-поэтический, бледнеющий в такие минуты. А то, другое – вы знаете, что – мне казалось и раньше второстепенным, хотя я вас любил по-настоящему, теперь это совсем устранено, конечно, по вашему желанию, и потому особенно грустно, когда начинает тускнеть и ваша поэтическая прелесть, составляющая, пожалуй, основу моей, отраженной от вас, но неподдельной внутренней поэзии.
Такой, уже явный, самообман, должно быть, готовился давно (при каждом вашем временном уходе и, значит, за несколько лет до этой окончательной «измены»): во мне больше силы и гордости и больше мужского самолюбия, чем естественно вы предполагаете, и мой полуслучайный самообман легко превратится в самовнушение, от которого, при всей его надуманности, я даже сам с собой не отступлю. Зато вас я этим напугал – вам нужнее «эротический» успех, и лишь ему неколебимо вы верите, упорно стремясь сохранить, как бы вы ни были ко мне холодны, мое безудержное прежнее влечение: тогда вы беспечно спокойны, что и вообще меня сохраните. Мне становится всё непонятнее ваш страх меня потерять: это не женская завоевательная жадность, вы, очевидно, со мною как-то связаны, и вас, перед собой и другими, возвышает моя нелепая любовь, вам представляющаяся редкой и ценной. Упавшим голосом, не пробуя бороться, вы мне искренно-печально сказали (у вас в решающих разговорах есть одно благородное свойство – не защищаться, не противиться злу, не выискивать мелочных доводов, не исправлять того, что случилось, быть мужественно и мудро пассивной):
– Мой друг, пусть будет по-вашему, но мне обидно за прошлое – я себе его рисовала иным.
Оно и было, разумеется, иным, однако я вашей мудрости лишен и стараюсь прошлое изменить – и в собственной бунтующей памяти, и в потрясенном вашем сознании: я хочу его переделать, приблизить к последним нашим отношениям, уничтожить невозвратимое его совершенство, уменьшить огромное различие между ним и жалким настоящим. Я также бесповоротно хочу отказаться от столь удобного обращения на «вы», писать о Леле, как о Петрике и Рите и о любом нейтральном знакомом, хотя именно это неимоверно мне тяжело и хотя для этого надо умертвить что-то живое и кровно-привычное. Пожалуй, я не уловил поступательно-плавного движения происшедшей у нас перемены и придаю непомерное значение той безобразно-оскорбительной ночи – увы, мне достаточно вспомнить о ней, чтобы отпало всякое желание когда-либо Лелю вернуть, и у меня постепенно усиливается какая-то страшная раздвоенность: отвратительный вечер и ночь отодвигаются, уходят навсегда, а остро-свежее их восприятие остается, являясь вечным уроком, ударом, в себе сосредоточившим бесчисленные прежние удары, и таким постоянным препятствием на пути к малейшей надежде, которое нельзя преодолеть. С тех пор возникла у меня и другая смутная раздвоенность: я Лелю по-старому люблю, однако любовь переместилась вовнутрь и опасается внешнего воплощения. Если выразить то, как я к Леле отношусь, получится краткая формула, слишком эффектная – «ни прощения, ни мести» – и она едва ли точно передает предполагаемую Лелину расплату (впрочем, ей неизвестную и нестрашную) за безнаказанное со мной несчитание. И когда в конце разговора я, ослабев, ее попросил быть при мне деликатной и сдержанной, я себя пытался избавить не только от будущих обид, но и от ревности, которую вызовут такие будущие обиды и с которой снова не справится половинчатое мое равновесие.
Повторение пройденного
После всего, о чем я писал, неловко восхищаться и блаженствовать – мы с собой непостижимо нелогичны, и стоит нам избавиться от смерти, окрепнуть, как я, от болезни, и сразу, волнуясь и радуясь, мы принимаем ту самую жизнь, которую недавно отвергали, среди ее ровного течения. Для меня сегодня совпало всё, чему полагается совпасть, – весна, моя первая прогулка, нарядные, веселые женщины, задорные, пьяные, томные взгляды (и я ими ласково согрет, я кожно и слепо наслаждаюсь), наша старая отельная консьержка, умильно зажмурившаяся на солнце. Мне странно, что даже теперь, что и в вашем, Леля, отсутствии, – в одиночестве, без денег, без будущего – у меня еще возможны минуты почти совершенного счастья, несмотря на явную их кратковременность: это возможно у меня по-особому, не так, как бывает у людей без единого проблеска счастья и готовых «довольствоваться малым», а так, как изредка бывает у людей когда-то счастливых, с надеждой и щедрою памятью, и мои, пусть минутные, вспышки – вновь оживленные частицы прошедшего, неизгладимо во мне сохраняющегося. Вероятно, любая наша болезнь – простая, внешняя, понятная врачу – все же связана с душевными причинами, с непротивлением и внутренней симпатией, и сейчас я не только физически здоров, но и празднично, остро взбудоражен таинственной душевной победой. Я вам не однажды объяснял тяжелую сущность того, что у себя называю вдохновением (и в чем порою жалко отчаиваюсь) – теперь эта страстная потребность упрямо додумывать мысли, пробужденные и сердцем, и умом, и находить поэтически-точные слова мне предстала в ином освещении или в иной своей разновидности: теперь это – смутное дрожание, которое можно увеличить, и его произвольность, ощутимость, разрыв моей косности и лени, неизбежно вдохновению предшествующий – уже не долг, беспокойный и трудный, а нечто победительно-прекрасное.
Необычайное это состояние возникло в кафе, где я сижу, – быть одному в каком-либо кафе мне всегда любопытно и тревожно: тут и чужие, непроницаемо-новые люди, и разговоры, знакомства, приключения и неожиданные русские встречи утерянных мною друзей (все то, что, увы, не сбывается и все-таки вдруг произойдет), и сам без помех я занят собой и для себя, с поразительной яркостью, уединенно, отдельно существую. Не спеша, осторожно я собираю свои великолепные богатства – внушенную вами поэзию, прихотливо-разрозненно-дикую – и постепенно в ней замыкаюсь. Оттого кафе и заманчиво, что мне удается совместить целый ряд впечатлений и усилий, несовместимых в другой обстановке: я могу сосредоточиться на вас, на старинных своих воспоминаниях, на прилежной творческой работе, и в то же время участвовать в жизни, упиваясь чуть пряным сочетанием недоступно-кокетливых женщин, завистливо-дразнящих наблюдений и привычной собственной позы, обиженно-горько-надменной. Едва я это записал, как радио (словно прочищая простуженно-заспанный голос) неистово, гнусаво захрипело. Я ненадолго бросил писать, против воли прислушался к музыке и сразу забыл об исполнении, придавая надтреснутым звукам послушные мне интонации: играли самое начало увертюры прославленной вагнеровской оперы, с торжественной главной темой, не заглушающей множества побочных, и я отчетливо снова уловил «контрапунктическую», сложную прелесть такого одиночества в кафе, чередования вас и не вас, моего настоящего и прошлого. Опять припомнилось детство, когда впервые эту увертюру, медлительно-пышную и мрачную, я на рояле по нотам разбирал, рассказы отца, ее любившего и неизменно в ней узнававшего свою похороненную молодость, баснословно-далекую, беспечную и добрую, и вот для меня восстановилось единство, слияние времени, семьи, Петербурга, России, заграницы, всего, что кровно мне близко и что обычно ко мне возвращается, если больше любовь не вытесняет посторонних, ей чуждых влечений. И тогда, с утратой любви, такая же случайная мелодия всё пережитое может воскресить и связать каким-то веяньем грусти, но не сладкой мальчишеской грусти, предвидящей влюбленность и смерть, а потускневшей, вялой и скромной, – после бесчисленных взрослых неудач. Теперь я, однако, не грущу, даже о вас, и что в эту минуту, в эти весенние солнечные дни, вы, мной любимая, где-то с другим, как с другими всё женщины в кафе (у них «аперитивные встречи» и наглядное «amour en series»). Я, вероятно, также приподнят и прочитанной дома, накануне, волнующей «книгой о герое», и герой, меня удививший, – не полководец, не смелый патриот, а восхитительно-умный писатель, еле признанный, уже забываемый, и одно из немногих оправданий нашей скучной и грязной современности: да и разве не чудо, что сейчас, в беспросветности войн и революций, среди заносчивой глупости и низости, мог появиться бесстрашный человек непрерывного душевного подвига, совершенной внутренней честности и скрытой огромной доброты, не пожелавший ничего обещать, естественный в своем благородстве, в неутешительной своей прямоте. Пускай несомненно победит беспощадная грубая сила (не только безмолвная толпа, как всегда ни в чем неповинная, но и корыстные, льстивые прислужники этой бушующей, гневной толпы, лжепророки, предатели поэзии, все, у кого не хватило одаренности понять советы мудрого сердца), пускай эта сила победит – для меня правота побежденного тем милее и тем непреложней. Я почему-то подумал о Л., с его общественно-полезными советскими заслугами, их отражением в осанке и глазах, и меня заодно возмутили все респектабельно, примерно живущие и в том, революционно-чиновном, и в этом, буржуазном, благодушии, все, кто умеют ставить без риска на победившего после победы и у кого за показной добродетелью выступает житейская ловкость. Вот здесь, в кафе, разнообразном и пестром, но скорее элегантно-богатом, куда я доплелся с трудом, хотя Шурина квартира и поблизости, со мною рядом беспечно сидят веселые, громкие, смешные старички, с розетками и лентами в петлицах, и молодые развязные щеголи, и мне, в безнадежной моей нищете, поневоле они представляются как-то прочно, крепко устроенными, а главное, «дома», в родной им стране, горделиво-законно-спокойными: моя эмигрантская бедность конечно искажает пропорции и часто меня ослепляет, однако неподдельно существует безмерное, понятное различие между «ними», их жизнью и нами, между ровной их колеей, с единственно-трудным началом, и нашими вечными блужданиями, и я завистливо что-то осуждаю в этом враждебном мне благополучии. Повинуясь неясным побуждениям, я хочу – по улыбкам и жестам – узнать, угадать соотечественников, уловить их русский язык и уж с ними-то всласть наговориться об окружающей, нам чуждой толпе. Я, пожалуй, легко ошибусь и не должен в себе поощрять такую мелкую, дурную нетерпимость: ведь из этой, нам чуждой среды вышел «герой», меня покоривший.