Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак 7 стр.


Повторение пройденного

После всего, о чем я писал, неловко восхищаться и блаженствовать – мы с собой непостижимо нелогичны, и стоит нам избавиться от смерти, окрепнуть, как я, от болезни, и сразу, волнуясь и радуясь, мы принимаем ту самую жизнь, которую недавно отвергали, среди ее ровного течения. Для меня сегодня совпало всё, чему полагается совпасть, – весна, моя первая прогулка, нарядные, веселые женщины, задорные, пьяные, томные взгляды (и я ими ласково согрет, я кожно и слепо наслаждаюсь), наша старая отельная консьержка, умильно зажмурившаяся на солнце. Мне странно, что даже теперь, что и в вашем, Леля, отсутствии, – в одиночестве, без денег, без будущего – у меня еще возможны минуты почти совершенного счастья, несмотря на явную их кратковременность: это возможно у меня по-особому, не так, как бывает у людей без единого проблеска счастья и готовых «довольствоваться малым», а так, как изредка бывает у людей когда-то счастливых, с надеждой и щедрою памятью, и мои, пусть минутные, вспышки – вновь оживленные частицы прошедшего, неизгладимо во мне сохраняющегося. Вероятно, любая наша болезнь – простая, внешняя, понятная врачу – все же связана с душевными причинами, с непротивлением и внутренней симпатией, и сейчас я не только физически здоров, но и празднично, остро взбудоражен таинственной душевной победой. Я вам не однажды объяснял тяжелую сущность того, что у себя называю вдохновением (и в чем порою жалко отчаиваюсь) – теперь эта страстная потребность упрямо додумывать мысли, пробужденные и сердцем, и умом, и находить поэтически-точные слова мне предстала в ином освещении или в иной своей разновидности: теперь это – смутное дрожание, которое можно увеличить, и его произвольность, ощутимость, разрыв моей косности и лени, неизбежно вдохновению предшествующий – уже не долг, беспокойный и трудный, а нечто победительно-прекрасное.

Необычайное это состояние возникло в кафе, где я сижу, – быть одному в каком-либо кафе мне всегда любопытно и тревожно: тут и чужие, непроницаемо-новые люди, и разговоры, знакомства, приключения и неожиданные русские встречи утерянных мною друзей (все то, что, увы, не сбывается и все-таки вдруг произойдет), и сам без помех я занят собой и для себя, с поразительной яркостью, уединенно, отдельно существую. Не спеша, осторожно я собираю свои великолепные богатства – внушенную вами поэзию, прихотливо-разрозненно-дикую – и постепенно в ней замыкаюсь. Оттого кафе и заманчиво, что мне удается совместить целый ряд впечатлений и усилий, несовместимых в другой обстановке: я могу сосредоточиться на вас, на старинных своих воспоминаниях, на прилежной творческой работе, и в то же время участвовать в жизни, упиваясь чуть пряным сочетанием недоступно-кокетливых женщин, завистливо-дразнящих наблюдений и привычной собственной позы, обиженно-горько-надменной. Едва я это записал, как радио (словно прочищая простуженно-заспанный голос) неистово, гнусаво захрипело. Я ненадолго бросил писать, против воли прислушался к музыке и сразу забыл об исполнении, придавая надтреснутым звукам послушные мне интонации: играли самое начало увертюры прославленной вагнеровской оперы, с торжественной главной темой, не заглушающей множества побочных, и я отчетливо снова уловил «контрапунктическую», сложную прелесть такого одиночества в кафе, чередования вас и не вас, моего настоящего и прошлого. Опять припомнилось детство, когда впервые эту увертюру, медлительно-пышную и мрачную, я на рояле по нотам разбирал, рассказы отца, ее любившего и неизменно в ней узнававшего свою похороненную молодость, баснословно-далекую, беспечную и добрую, и вот для меня восстановилось единство, слияние времени, семьи, Петербурга, России, заграницы, всего, что кровно мне близко и что обычно ко мне возвращается, если больше любовь не вытесняет посторонних, ей чуждых влечений. И тогда, с утратой любви, такая же случайная мелодия всё пережитое может воскресить и связать каким-то веяньем грусти, но не сладкой мальчишеской грусти, предвидящей влюбленность и смерть, а потускневшей, вялой и скромной, – после бесчисленных взрослых неудач. Теперь я, однако, не грущу, даже о вас, и что в эту минуту, в эти весенние солнечные дни, вы, мной любимая, где-то с другим, как с другими всё женщины в кафе (у них «аперитивные встречи» и наглядное «amour en series»). Я, вероятно, также приподнят и прочитанной дома, накануне, волнующей «книгой о герое», и герой, меня удививший, – не полководец, не смелый патриот, а восхитительно-умный писатель, еле признанный, уже забываемый, и одно из немногих оправданий нашей скучной и грязной современности: да и разве не чудо, что сейчас, в беспросветности войн и революций, среди заносчивой глупости и низости, мог появиться бесстрашный человек непрерывного душевного подвига, совершенной внутренней честности и скрытой огромной доброты, не пожелавший ничего обещать, естественный в своем благородстве, в неутешительной своей прямоте. Пускай несомненно победит беспощадная грубая сила (не только безмолвная толпа, как всегда ни в чем неповинная, но и корыстные, льстивые прислужники этой бушующей, гневной толпы, лжепророки, предатели поэзии, все, у кого не хватило одаренности понять советы мудрого сердца), пускай эта сила победит – для меня правота побежденного тем милее и тем непреложней. Я почему-то подумал о Л., с его общественно-полезными советскими заслугами, их отражением в осанке и глазах, и меня заодно возмутили все респектабельно, примерно живущие и в том, революционно-чиновном, и в этом, буржуазном, благодушии, все, кто умеют ставить без риска на победившего после победы и у кого за показной добродетелью выступает житейская ловкость. Вот здесь, в кафе, разнообразном и пестром, но скорее элегантно-богатом, куда я доплелся с трудом, хотя Шурина квартира и поблизости, со мною рядом беспечно сидят веселые, громкие, смешные старички, с розетками и лентами в петлицах, и молодые развязные щеголи, и мне, в безнадежной моей нищете, поневоле они представляются как-то прочно, крепко устроенными, а главное, «дома», в родной им стране, горделиво-законно-спокойными: моя эмигрантская бедность конечно искажает пропорции и часто меня ослепляет, однако неподдельно существует безмерное, понятное различие между «ними», их жизнью и нами, между ровной их колеей, с единственно-трудным началом, и нашими вечными блужданиями, и я завистливо что-то осуждаю в этом враждебном мне благополучии. Повинуясь неясным побуждениям, я хочу – по улыбкам и жестам – узнать, угадать соотечественников, уловить их русский язык и уж с ними-то всласть наговориться об окружающей, нам чуждой толпе. Я, пожалуй, легко ошибусь и не должен в себе поощрять такую мелкую, дурную нетерпимость: ведь из этой, нам чуждой среды вышел «герой», меня покоривший.

Пишу сегодня с особым увлечением – по-видимому, новая тетрадка таинственно меня вдохновляет возможностью каких-то удач, каких-то высоких достижений: не с таким ли наивным любопытством мы чего-то взволнованно ждем, попадая в еще неизвестный нам круг, знакомясь с молоденькими женщинами, спеша на концерт или на бал, входя в полутемное купе готового тронуться вагона – для нас тогда открываются пленительно-счастливые возможности, которые потом неизбежно, незаметно и быстро исчерпываются. Впрочем, с детства бумажные плотные листы, сверкающие мягкой белизной, серебристое, легкое, тонкое перо, прозрачные синие чернила, мой собственный медлительный почерк почти физически меня возбуждают, заставляя усидчиво работать, как весеннее первое тепло нас неуклонно приводит к любви. Едва я это записал и тут же себе удивился – что любовная моя одержимость проникает буквально во всё, даже в подобные случайные сравнения – причем я знаю, как неубедительны сочетания предметов и понятий по смутному внешнему сходству: так искусанный тупой карандаш отдаленно изредка похож на грязный невыхоленный палец (и маникюр соответствует оттачиванию), но как ни выигрышны порою «литературные» эти приемы, я уверен, что всякие попытки сопоставлять предметы и слова не раскрывают их внутренней сущности и просто ни к чему не ведут, и, стараясь быть холодно-честным, я избегаю столь явного «блефа», столь грубых и ложных эффектов, и лишь сопоставления с любовью для меня иногда неотразимы. Как раз за минуту до этого притупился мой карандаш (откуда и последнее сравнение), и оказалось, что стерлась точилка, мне на прощанье вами подаренная, и в памяти тотчас же возникли ваш нервный, стремительный отъезд, бесконечная жалкая моя пустота, происшедшие у нас перемены, по-иному внезапно осветив причину сегодняшней радости: я не хитрил, когда ее приписывал выздоровлению, прогулке, весне, пестрому шуму и женщинам в кафе, торжественным вагнеровским звукам, прочитанной книге о герое, новой тетради, привычному труду, но как-то забыл о самом главном, о коротком вашем извещении, что вы скоро вернетесь в Париж. Я действительно сначала решил, будто напуган вашим приездом и предстоящей вечной тревогой: мы с вами, помните, часто обсуждали безутешную старинную формулу, что «хотя спокойствие и скучно, зато беспокойство мучительно», а за месяцы болезни и разлуки я отдохнул, приятно отвык от непосредственных обид и огорчений, и, в ленивой своей избалованности, стал малодушно их опасаться. Теперь же я вдруг ощутил, как упорно, с каким нетерпением, как по-прежнему беспечно вас жду, как не нуждаюсь в покое и отдыхе, как вас люблю, приготовился принять: ведь какая вы ни появитесь, – безразличная, тайно-враждебная – вы, Леля, будете все-таки собой, вы мне должны улыбнуться при встрече и справиться любезно о здоровье, и я благодарно увижу неповторимо-родной ваш силуэт, услышу чарующий ваш голос, грудной заразительный смех, и смогу на что-то надеяться, ведь пускай неохотно, из вежливости, вы меня пригласите к себе, вы о чем-то со мной разговоритесь, и затем, возвращаясь домой, я попробую слегка изменить и приукрасить наши разговоры, и моя тускло-вялая жизнь, безлюбовная, бесцельно-расчетливая, неожиданно вновь приобретет оттенок риска, борьбы и широты. Опять восстановится у нас полузабытая мною колея – ваша квартира и Петрик, и Павлик (уже не соперник, а муж), и наши бурные, горячие споры, с моими смягченными доводами, возникшими во время болезни, и это всё на сладостном фоне – весны, пережитых испытаний, примирительной, творческой грусти, влечения к мудрой и зрячей доброте.

Перебирая последние страницы моей предыдущей тетради, я нахожу одни лишь слова о смерти, о горькой тоске, и поражаюсь такой переменчивости душевных своих состояний, как, впрочем, и внешнетелесных: я странно-быстро полнею и худею, почти способен дурнеть и хорошеть (вроде женских mauvais et beaux jours), теряю силы, могу их наверстать – сейчас я особенно силен (реакция на длительную слабость) и с вами буду внутренне свободен.

Ну вот я к вам и привык и очутился в том положении, когда себе невозможно представить однообразные недели без вас, без сознания, что днем или вечером я вас непременно увижу, и когда наша каждая встреча, при всей наглядной ее обыкновенности, меня волнует, словно решающая. Мы с вами чаще бываем вдвоем, чем я предполагал и надеялся, и вам от меня уже не скрыть своей разочарованности в Павлике, бесспорной, окончательной утраты восхищенного к нему уважения: при мне и на людях, как раньше, вы с ним постоянно милы, не придираетесь к пустячным мелочам, избегаете резких и тягостных выпадов (чего не избегали со мной), однако в иные минуты вам попросту лень его слушать, после его неудачных выступлений я замечаю в ваших глазах неуловимую искорку иронии, мимолетный, нечаянный отблеск вам свойственной умной безнадежности, и тогда вы приветливо-мягко, но с обидной для него пренебрежительностью, как бы случайно говорите о другом. Всё это должно означать мою несомненную победу (ведь и всякая наша победа – результат чьего-то поражения), и действительно, я убеждаюсь – по многим явным и косвенным признакам – как постепенно вы переходите от страсти к серьезности и нежности, в порядке, обратном тому, который меня вытеснял: теперь вытесняется Павлик. Я злопамятно еще оскорблен этим недавним вашим предпочтением, и вся прежняя горечь не заглажена, но как-то с нею уживается и новое мое торжество, такое прочное, блаженно-упоительное, что мне начинает казаться, будто иначе и быть не могло и будто мой радостный пыл накануне вашего приезда вызывался отчасти предвиденьем, предчувствием такого торжества. Меня, пожалуй, несколько смущает, что к Павлику вы изменились по глупым житейским причинам: он внезапно остался без места (сейчас везде идут сокращения), лишился былой самонадеянности, растерян больше, чем следует, и не может, увы, обеспечить столь нужную вам «securite»: «За ним, как за каменной стеной», – ваши слова, звучавшие упреком, язвительно ко мне обращенным. Между тем способность создавать именно эту житейскую устойчивость – один из составных элементов всякого женского к нам уважения. Теперь я с Павликом невольно сравнялся, но он когда-то принял ответственность, он обещал и вас обманул, меня же над ним возвышает трусливая моя осторожность. Павлик совсем, буквально, без денег и в унижении по каждому поводу – счета за квартиру и за газ, пирожные, фрукты для гостей, разговоры, кому платить в кафе – и это уродливо не вяжется с холостой его независимостью (что бывает после женитьбы, при неизбежном повышении расходов, и помимо всяких катастроф). Вам надоела нищенская жизнь, искусственно-веселая бодрость, шутливо-студенческие жалобы, и Павлик вас тайно раздражает. Я с вами достаточно знаком и в корыстности вас не обвиняю, как и в том, что вы не оказались героически-преданной женой: вы терпеливый, стойкий человек, но за двоих упорствовать не можете, а Павлик вам не товарищ и не руководитель. Вслед за первыми попытками устроиться он ни в какие удачи не верит и в несчастии сделался похож на всех несчастных, опустившихся людей – лежит нечесаный, небритый, на диване, куда-то смотрит перед собой и, конечно, «не нуждается в советах». Мне понятна такая бездеятельность: как и он, я прилежен и ловок, очутившись в готовой колее, пускай запутанно-сложной и трудной, но сам ее никогда не отыщу. Мне кажется, у многих из тех, кому временами не везет, есть особое, странное свойство – что в безнадежности, в последнюю минуту, их спасает какая-то случайность – и этого спасительного свойства у Павлика, видимо, нет, и потому у вас в нем не будет опоры, вам столь необходимой. В теперешнем жалком отчаянии он «навалился» всей тяжестью на Петрика, ни на кого другого не рассчитывает, и каждые сто или тысяча франков, стыдливо у Петрика занятые – для вас ощутительный удар. Петрик добился беспримерного успеха, его картины продаются всё дороже, что – при общем застое в делах – уже не достижение, а чудо. Неожиданно с ним произошло то, что изредка сбывается в Париже – гипнотическая мода и слава, интервью, описания, портреты в журналах, поклонницы, зависть приятелей, подхваченное всюду и всеми фамильярное «Petrik Stebline». Обычно люди в такие периоды не понимают чужой озабоченности, и возможность в чем угодно преуспеть им представляется доступной и легкой: так, ежедневно Петрик для Павлика изобретает всё новые планы, чтобы затем приписать их провал его неумелости и лени – после этого Павлик стыдится вдвойне широты, великодушия Петрика, стофранковок из толстого бумажника, дискретно и мило предлагаемых (с каким-то счетом, заведомо-бесцельным), ресторанных и домашних кутежей, всего, что невольно подчеркивает неравенство их отношений. Вас болезненно теперь огорчает всякий лишний хозяйственный расход и всякие ненужные покупки, и недавно меня поразили, до беспомощно-острой к вам жалости, ваши спокойно-печальные слова:

– Как всё удивительно просто – пока есть малейший денежный приток, исправима любая небрежность, и мы варварски относимся к вещам, их беспечно заменяя другими, а если кончился этот приток…

Вы, должно быть, подумали о порванных чулках или о чем-нибудь столь же неприметном, но действительно для вас непоправимом: я вам особенно в этом сочувствую – нас обоих как-то сближает пролетарская наша «солидарность», и вы доверчиво со мною откровенны. Помните, мы подымались по лестнице, на вернисаж, куда Петрик и нас пригласил, и, улыбаясь, вдруг переглянулись: у нас была как бы общая тайна двух робких и скромных людей, попавших по чьей-то ошибке на блистательный светский прием. Павлик с утра, стараясь быть полезным, развешивал картины и рисунки (бедняки почему-то всегда суетливо-бескорыстно услужливы) и сиял, встречая гостей – и каждого напыщенного критика, и каждую старуху в жемчугах. Вернисаж назначили на вечер, по новой изысканной моде, слишком ярко горело электричество и – как во всех подобных описаниях – сверкали смокинги, брильянты, декольте. На выставку явился «весь Париж», снобически-чванный и шумный – писатели, владельцы конюшен, банкиры, депутаты, маркизы. Они, сосредоточенно-прищурившись, подолгу смотрели на картины и что-то солидно объясняли своим размалеванным женам, которых одинаково пленяло и красноречие всезнающих мужей, и живая изобретательность Петрика, и сам он в узеньком фраке: «Ah, ses couleurs sont vraiment chaudes, il est exquis, ce petit moscovite». Успех «превзошел ожидания», и постепенно возраставшей толпе почти не удивлялась, на портрете, балерина без рук и без ног, в темно-зловещих, загадочных пятнах, а под ней, как и всюду, красовалась горделивая надпись «vendu», и было сравнительно немного неизбежных при этом подтасовок. Мы с вами, быстро обойдя изученно-знакомые картины, тихонько уселись в углу на бархатном диванчике без спинки, шутливо делясь наблюдениями, осуждая тщеславие гостей, столь заметное порой со стороны, столь мелкое и столь непостижимое при наших неотложных заботах, и дружеский этот разговор мне показался по-старому отрадным. «А вот и наш покровитель, от которого Павлик сбежал», – вы чересчур любезно поклонились уродливо-смешному человеку, меня задевшему локтем и плечом. Он торопливо и, словно покачиваясь, пробирался куда-то вперед, всё к новой спорящей кучке, и походил на большого раздутого карлика, с широкой, жирной, лысеющей и кверху заостренной головой, с пушистыми, черными бровями, несоразмерно-густо разросшимися, буквально одна до другой, и оттого как будто выражавшими непрерывное, сплошное изумление, с волосатыми мясистыми руками сомнительной, пожалуй, чистоты, с откормленно-круглым животом над маленькими, тоненькими ножками, короткими и странно подвижными: есть особая счастливая порода веселых и юрких толстяков, преуспевающих в жизни и в делах. Ему было, видимо, приятно рисоваться, себя выдвигать, отрывисто-громко говорить, выпячивать грудь и живот, фамильярно-размашисто здороваться, афишируя близкую дружбу со всеми знаменитостями в зале – под конец он направился к нам, по-московски, по-купечески сочно поцеловал вашу бледную ладонь (в этих случаях нередко прибавляют: «Ну, как мы, деточка, живем» или «Моя драгоценная, почтение!») и снисходительно подал мне руку. Мы когда-то немало смеялись, по рассказам Павлика и Петрика, над его анекдотическим невежеством и постоянными светскими «гаффами», даже над именем-отчеством-фамилией: Арман Григорьевич Давыдов. И правда, это сочетание, нелепо-французское «Арман», кого угодно могло насмешить – впрочем, на бирже, в русских ресторанах, среди киноартистов и дельцов обычно его называют, чуть презрительно, Анька Давыдов. Такие сметливые, как он, неразборчиво-способные люди в наше время легко «выплывают» и затем внезапно срываются, исчезают, бегут от долгов, чтобы снова, где-то вдалеке, столь же весело и шумно подняться. Анька Давыдов – блестящий фантазер, побывавший во многих столицах, умеющий найти и соблазнить благоразумных, с другими осторожных, но слепо верящих ему богачей. Он по-разному их «обрабатывает», не брезгуя ни пьяной обстановкой, ни женской помощью (услуга за услугу), ни ковенским своим «charme slave», он пытается их ошеломить стройно-заманчивыми цифрами наживы – и они забывают о риске, о печальной его репутации и о том, что он истратит на себя под предлогом вымышленных взяток, баснословные, безмерные суммы. С непонятно-упрямой наивностью сам он верит своим предложениям (в чем его несомненная сила) – и деньги в оттопыренных карманах, небрежно оттуда извлекаемые, притворная льстивость приживальщиков, угодливость лакеев и шоферов им принимаются за истинную славу и укрепляют его самонадеянность. В начале войны попал он в Москву, где впервые ему повезло, и с тех пор цыганско-развязный, московский купеческий стиль сохранил для него очарование широты, совершенства и чуда, и впоследствии он не променял этой пленившей его «широты» на европейскую коммерческую сухость. Анька мгновенно как-то переходит от одной специальности к другой – наполовину, конечно, оттого, что прогорает в каждой по очереди – теперь он «фильмовый магнат», упоенный своими возможностями, своей карьерой и мнимым величием, и новый план, задуманный Петриком, наиболее из всех выполнимый – устроить Павлика на прежнее его место: вот почему он принял за нас приглашение Армана Григорьевича «отпраздновать счастливое событие» и «вдрызг по-московски нализаться» – в этих словах у Аньки прозвучало и что-то самодовольное до вызова, и что-то воспоминательно-грустное.

Назад Дальше