Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова 40 стр.


Нелль любила Лонгшен, как и все, кто бывал там, она любила тихие утра, огород, куда она отправлялась перед ранним обедом за свежим салатом, укропом и луком; она садилась на площадке (которую мы называли террасой), где цвели розы, а по веснам - миндаль, и чистила горошек своими красивыми пальцами с длинными острыми ногтями. Она была красива, спокойна, умна и всегда что-нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя "Дневник Марии Башкирцевой". В Италии она встретила Надежина (внука автора франко-русского словаря Макарова), певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную ему в Ковен-Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными. Нелль развелась с ним, и он соединил свою судьбу с одной из этих особ, женой известного английского писателя, поселился с ней в ее вилле на Капри, пока они не съели и виллу эту, и все остальное. Он пытался сочинять романсы, писать стихи, наконец принялся за свои "мемуары" - как пили и ели в старой России... Все это было пошло и бездарно, никому не нужно, и в одном архиве мне однажды пришлось прочесть конец его истории, из которой явствовало, что он ухаживал за цветами, гулял с собачками, готовил русские котлеты, когда собирались гости, и пел свои романсы другим женам английских писателей, к которым его подруга его ревновала. Кончилось все бедностью, болезнями, вымаливанием скудных средств у загулявшего где-то на шотландских островах мужа (содержавшего целый гарем), отказавшегося содержать свою жену и ее любовника, неудачного певца и, судя по всему, дурака и лентяя.

Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А.Ф.Керенского.

Она чистила бобы, резала помидоры и рассказывала занятные истории о странах и людях. У нее были плечи и грудь, как у Анны Карениной, и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие-то непослушные пряди выбивались из прически около ушей. Я тогда не знала английского языка, разговоры наши шли по-французски, и есть фотография, где она и я лежим в густой траве, в конце сада, в одинаковых ситцевых платьях, и смеемся, глядя друг на друга.

В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа в 1940 году, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя. Она, разбирая в чемодане какие-то вещи, требовала от меня, чтобы я обещала, "если что-нибудь случится", приехать к ней, где бы она ни была, и жить с ней, "под ее крылышком" - она понимала по-русски и любила это выражение. Помню мой синий передник, которым я вытирала глаза, парусиновые туфли, которыми топала по комнате, где жили обычно гости и в которую по утрам, когда двери были открыты, залетали ласточки, пролетали из двери в окно. Иногда в теплые ночи к ним в открытую дверь забредала наша собака и, свернувшись калачом, ложилась у кровати на коврике, а кот, тихонько сказав что-то, прыгал через нее и устраивался в ногах постели. Но А.Ф. животных не жаловал, и кот, чувствуя это, норовил устроиться подле Неллиных колен.

Она любила наши вечера, тихие звездные ночи все на той же площадке, среди роз, под миндальным деревом, тихие разговоры, далекие ночные деревенские звуки, изредка быстрый полет летучей мыши над нашими головами. Она любила ходить за грибами и сидеть под ореховым деревом на лавочке, смотря на лес, на той самой лавочке, на которой мы потом не сидели, дав один зарок, и которая потом сгнила под этим орехом...

Автомобиль их, тяжело нагруженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1946 года, в Австралии, куда она уехала с А.Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим "Дневник Марии Башкирцевой" и мирно жившим в Австралии без забот и тревог. А.Ф. долго не мог выехать из Брисбена, застряв там: все пароходы были заняты репатриированием демобилизованных после окончания войны. Сначала в Париж пришла его телеграмма о ее смерти, потом - письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если и не дни, то во всяком случае часы раскрытия своей подлинной человечности.

"17-го апр. 46 г.

Христос Воскрес!

Не удивляйтесь, милая Нина Николаевна, тому, что я пишу Вам, не ожидая Вашего обещанного письма. Каюсь в своей слабости - я не в силах молча нести все в себе, а здесь я в людской для меня пустыне - близким по плоти, она была чужда по духу... Последнее Ваше письмо (янв.) пришло еще не слишком поздно: я мог ей прочесть его, она радовалась вестям от Вас, вспоминала много и мечтала, как мы опять полетим в Париж - "отдохнуть у Нины"... С середины января началась ее крестная мука, ибо ей не был дан легкий уход. Нет, она уходила, отчаянно сопротивляясь, ибо воля ее к жизни и сознание были невероятной, удивлявшей врачей силы. Одно время даже приток "воды" остановился, и я, даже зная приговор еще в Нью-Йорке, молился исступленно о чуде... Как-то она послала меня к настоятельнице кармелит, монастыря, чтобы для нее служили "новенны" (православн. священник здесь дикий черносот.), и, когда я вернулся, она радостно сказала: как только ты поехал, мне стало лучше, теперь я поправлюсь. И, действительно, несколько дней силой верующей воли она не страдала. Потом все возобновилось с новой силой, но наша внутрен. жизнь до конца шла в каком-то другом, не обычном плане, обозначить который словами я не могу, не решаюсь... После, в середине ф. (февраля), второго (первый был 5-го в апр. прош. г.) мозгового "шока" общение с внешним миром стало все труднее для Нелл. Она потеряла ключ к своему земному естеству. Все чаще ее уста произносили не те слова, которые она ХОТЕЛА. Но не было никакого сомнения для меня, что ее сознание живо и борется с телесными препятствиями, а НЕ распадается. Надо было только подсказать ей потерянное слово, и мысль ее делалась доступной. ТАК БЫЛО ДО САМОГО УХОДА, хотя препятствия к проникновению в наш мир становились для нее все непреодолимее. Как непостижимо для гениального человека далек был Толстой в отвратительной картине Ив. Ильича от понимания, от ощущения ПРЕОБРАЖЕНИЯ жизни, что мы называем смертью человека. Да, описано беспощадно правильно. Милый друг! Вы ужаснулись бы, увидя обезображенное прекрасное тело Нелл - то страшное, заливаемое "водой", безмерно отяжелевшее, с пролежнями тело! Но Вы преодолели бы Ваш малодушный ужас перед ее силой Духа, перед мужеством, с которым она сама следила за приливающей все выше волной... За десять дней до ухода после трех сердеч. атак - она на рассвете в ясном сознании просила меня сказать ей всю ПРАВДУ... Я сказал, что скоро она перестанет страдать, что жизнь будет радостной... Она сказала: молись вместе, не оставляй меня одну (а я долгие недели был около нее и день, и ночь). Потом без слов мы простились, и она попросила читать Евангелие. Я начал читать Нагорн. Проповедь, и она спокойно заснула... После этой ночи началась агония... За два дня до ухода "вода" сдавила гортань, и она только изредка могла проглатывать несколько капель воды. В ночь перед концом она позвала меня - "мне страшно, держи меня крепко"... К полдню в среду 10 апр. она дышала с великим трудом... В 1 ч. 24 м. она тихо, тихо ушла. И странно - именно в это мгновение я потерял сознание и услышал над собой голос чудесной сестры м. (милосердия) "ай эм сори ши паст". Нас было трое в комнате - Нелл, сестра и я. Сестра пошла сказать матери. А я прочел Нелл русские молитвы, какие помнил. Потом мы с сестрой, вдвоем, обрядили ее и покрыли ее всю, чтобы никто не увидел ее искаженную красоту. Потом пришел прочесть молитвы еписк. священник. Всю ночь я читал ей Евангелие (нечто непонятное австралийцам, как и американцам). На другой же день ее останки были сожжены. Когда перед увозом мы (сестра м., двое из бюро и я) полагали ее тело в гроб, случилось разумом не объяснимое: лицо ее, коснувшись гр. (гробовой) подушки, на мгновение просияло, и на нем появилась ясная, счастли-вая УЛЫБКА. - Сестра, она улыбается, - вскрикнул я. - Это судорога мускулов, - ответила она. Но почему эта улыбка ИСЧЕЗЛА без новой "судороги", исчезла, как исчезает радуга?! Милые друзья, посмейтесь надо мной про себя, но не предавайте меня на посмеяние другим, ибо мое видение - соблазн для рассудочного мира, в котором мы живем... Но для меня, пережившего вместе с Нелл смерть, как преображение жизни, знамение оттуда не "бред", а такой же факт, как "радиопередача". Только себя я считал и считаю недостойным такого касания. И я не знаю, чем я заслужил такую милость. Ибо недостаточно понимал ее и служил ей... Сегодня прошла первая неделя. Жизнь вне меня вернулась в привычную колею, а мне это невыносимо, а бежать некуда! Пароходов нет, и неизвестно, когда будут - в мае или июне. Мне было бы легче совсем одному, но я не могу, не обидев, выехать из дома, а Нелл к тому же просила меня помочь родителям без нее... Только здесь, узнав среду и семью, из которой она вышла, я понял до конца несомненную неудачу жизни Нелл, которую в мое время уже нельзя было выправить. Но об этом у меня нет сил сейчас писать... Жду Ваших писем. Посылка Вам, милая Нина Никола-евна, выслана с большим запозданием, за что не браните меня... Я бы с радостью вернулся во Фр., но, судя по письмам В.А. (Маклакова) в Нью-Йорк, вы скорее появитесь в С.Ш., чем мы в Париже. Так ли безнадежно, действительно, положение? Где же предел распаду не только ведь одной Франции?!

Обнимаю Вас крепко, крепко. Память о Нелл будет новой между нами скрепой. А помните последнюю ночь у Вас?!

Ваш всегда А.К.

кланяйтесь (одно слово неразборчиво) Зайцев, и Маклак, и тем, кто помнит. А Бунин-то!!"

Это последнее восклицание относится к посещению Буниным советского посла. Предполо-жение, что мы все, парижские, скоро окажемся в США, основано на крайне пессимистических письмах В.А.Маклакова, в которых он писал Керенскому в Нью-Йорк, что русскую эмиграцию французское правительство (в которое входили в это время коммунисты) может выслать в Советский Союз.

В октябре 1949 года А.Ф. приехал в Париж. Ночью, на вокзале Инвалид, я встречала его после девяти лет разлуки.

Все было странным в этой встрече: то, что он прилетел один, то, что я встречаю его одна, что ему не к кому поехать в первый вечер, что я сняла ему комнату в отеле в Пасси, где его, видимо, не знали и где никто не удивился его имени. В Пасси когда-то его знали хорошо, теперь остава-лось одно-единственное место, где его еще помнили: кафе де Турелль, на углу перекрестка улицы Альбони и бульвара Делессер. Там старые лакеи называли его "господин президент" с 1919 года.

Опять бобрик и голос, но что-то еще больше омертвело в глазах и во всем лице, впечатление, что он не только не видит, но и не смотрит. Он говорит без конца, взволнованный приездом, приходит ко мне на следующий день и читает мне "историю болезни и смерти Нелль", записан-ную им. В Брисбене была такая жара, что ее должны были сжечь меньше чем через двадцать четыре часа после смерти. Ей было страшно, а когда-то ей ни от чего не было страшно, разве что от идущих немецких войск, когда она однажды расплакалась, повторяя, что А.Ф. немцы немедленно посадят в тюрьму, "как Шушнига". Она повторяла "как Шушнига" и плакала. Однажды она спросила меня, есть ли шанс, что он когда-нибудь въедет в Москву на белом коне? Я сказала, что шанса такого нет.

Он больше интересовался "политической ситуацией", чем положением общих друзей, это всегда было его отличительной чертой. Он спрашивал о русской печати в Париже, о том, кто остался, кто еще может что-либо делать, видимо, интересуясь всем тем, что могло бы послужить в дальнейшем общему политическому делу. Естественно для него было поскорее найти свое место в этом хаосе. Но "атмосферы", которую он искал, - не было, "ситуации" тоже не было. Ничего не было. Была страшная бедность, запуганность, усталость от пережитого, отмежевание от людей, служивших оккупантам, отмежевание от людей, клевещущих на невинных, раздел между "советскими патриотами" (часто запачканными коллаборацией с немцами) и нами, неуверенность в том, что наш злосчастный "статут" бесподданных нам оставят по-прежнему. А.Ф. поехал в Германию создавать какой-то русско-американский или американо-русский комитет. Из этого для него, кажется, вышел один конфуз. Он считал себя единственным и последним законным главой российского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел.

Я никогда не просила его ни о чем - ни тогда, ни позже, когда приехала в США. Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск. Выражение "боялся риска" может показаться в применении к нему иронией. Сам он был лишен какого-либо чувства юмора и понимания комических положений, как своих, так и чужих. В Америке у нас было с ним около десятка "задушевных" разговоров. Они, разумеется, касались его дел, не моих.

Один из наиболее важных разговоров я хорошо помню. Этот разговор начала я. Он был мне труден, но я решилась на него. Мне стало известно (году в 1958-м), что после смерти в Швейца-рии Ек. Дм. Кусковой ее архив по ее распоряжению был передан в Парижскую Национальную Библиотеку с тем, чтобы бумаги, относящиеся к 1917 году, были опубликованы в 1987 году. Не знаю, все ли здесь верно. Я узнала также, что в этих бумагах есть ответ на загадку, почему Временное правительство летом 1917 года не заключило сепаратного мира с Германией и настаивало на продолжении войны: ответ этот надо искать в факте приезда в Петербург в июле французского министра Альбера Тома, которому якобы дано было торжественное обещание "не бросать Франции". Эта клятва связывала русских министров с французским министром, как масонов. Члены Временного правительства Терещенко и Некрасов (первый не был даже членом Думы, второй был членом "прогрессивного блока" Думы), два сотрудника Керенского, оставшиеся с ним до конца, принадлежали к той же ложе, что и он сам. Даже когда стало ясно, что (в сентябре 1917 года) сепаратный мир мог спасти февральскую революцию, масонская клятва нарушена не была. Кускова, которая сама принадлежала к масонству (редкость для женщины), видимо, многое знала.

Вопрос о причинах, почему именно Керенский, Терещенко и Некрасов настаивали на продолжении войны, начал меня интересовать еще в начале 1930-х годов и вплоть до этой минуты беспокоит меня и волнует. Я назову пять человек, с которыми в разные годы я вела на эту тему беседы. Я ничего не услышала от них положительного и фактического, но кое-что, особенно в сопоставлении ими сказанного, приоткрыло мне прошлое, не достаточно, чтобы сделать исторический вывод, но достаточно, чтобы твердо знать, в каком направлении лежит ответ на вопрос. Эти пять человек: Василий Алексеевич Маклаков, Александр Иванович Коновалов, Александр Иванович Хатисов, Николай Владиславович Вольский и Лидия Осиповна Дан.

С В.А.Маклаковым я говорила об этом в годы нашей дружбы, которые пришли значительно позже, чем годы просто светского знакомства. Я знала его с 1925-1926 годов, познакомилась с ним у М.М.Винавера и виделась затем в течение 15 лет не более 3-4 раз в год. Но в начале войны и во время оккупации немцами Парижа (то есть в 1940-1944 годах) и в связи с вывозом Турге-невской библиотеки в Германию я стала часто заходить к нему и вплоть до его ареста немцами навещала его на его квартире на улице Станислас, где он жил со своей сестрой, Марией Алексеевной, и старой прислугой. И брат, и сестра никогда женаты не были.

Он, как, впрочем, и некоторые другие бывшие правые кадеты и "прогрессисты", тяжело переживал свою вину и роль в революции. Он говорил, что не только не надо было Милюкову произносить свою знаменитую речь в Думе в ноябре 1916 года "Глупость или измена?", но не надо было и убивать Распутина. Будучи сам крупным масоном, он глубоко (и, вероятно, неспра-ведливо) презирал тех членов ложи (главным образом, московской), которые "конспирировали еще в 1915 году". Я имею основания думать, что в его бумагах остались его записи об этом, та часть его мемуаров, которая, конечно, до сих пор напечатана быть не могла.

Вторым человеком, с которым я говорила на эти темы, был А.И.Коновалов. Мы подружи-лись в редакции "Последних новостей", где он был председателем правления этого коммерчес-кого предприятия. Я у него не бывала, но он бывал у меня и даже два раза приезжал ко мне в Лонгшен (с женой, француженкой, Анной Фердинандовной). Отношения наши были теплые и простые еще в начале 1930-х годов, когда я работала регулярно в редакции газеты. В редакцион-ном помещении была так называемая "умывалка", где на плите неизменно стоял чайник, из которого каждый наливал себе чай. Тут же люди мыли руки, машинистки пудрились, сотрудни-ки собирались обсуждать дела - частные и общие. Александр Иванович регулярно приходил со своим стаканом, Завидя меня. Мы перекидывались несколькими фразами, Один раз он мне сказал (понимая сам, что разговор этот не может быть серьезным), что он бы хотел видеть меня женой своего сына (профессора Кембриджского университета, Сергея Александровича, с которым я была отдаленно знакома).

Коновалов принадлежал к тому роду русских людей, в которых с годами появляется что-то тяжелое, медленное, неповоротливое, и вместо того, чтобы это преодолевать, они его еще больше подчеркивают. В 50 лет он выглядел на 60 и делал вид, что ему 70. Прекрасно расслышав и поняв сказанное, он с каменным лицом смотрел на собеседника, делая вид, что все еще что-то соображает, затем тяжелой походкой выходил из комнаты, затем через минуту возвращался и медленно и глухо отвечал на поставленный вопрос или смеялся шутке. Я несколько раз обедала с ним вдвоем в большом и почему-то всегда пустом русском ресторане около Этуали, недалеко от дома, где он жил. И так случилось, что постепенно от малых тем, шуток и острот мы оба перешли к прошлому. Это началось, мне кажется, после моего вопроса - не оригинального и даже не очень как будто бы важного - почему он не пишет воспоминаний? Все пишут, сказала я, а вот он не пишет. Нет, сказал он, Терещенко вот тоже молчит.

Этот ответ удивил меня. Терещенко - я тогда этого не знала, оказывается, тоже был эмигрант, но в нашей жизни не участвовал. Почему? А вот Некрасов, - сказал А.И., - остался там... О Некрасове я совсем забыла: этот, как и Коновалов, как и Терещенко, до конца оставался с Временным правительством.

Назад Дальше