Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова 39 стр.


Один из редакторов "Современных записок", Илья Исидорович Фондаминский, был в центре легенды, два других редактора легенд не имели [cлово "легенда" в применении к И. И. Фондаминскому я заимствую у ближайшею друга его, Г. П. Федотова - см. его некролог в №18 "Нового журнала" (1948)]. Но легендой был окружен не только сам И.И., но и его домашние: его жена и В.М.Зензинов, эсер, постоянно живший в его доме.

В свое время Зензинов был тем человеком, который упустил Азефа, но об этом члены партии с.-р. вспоминать не любили, и создалось нечто вроде мифа, в котором Зензинов стоял как оли-цетворение честности, благородства и целомудрия. На самом деле неудачи как политической, так и личной жизни сочетались в нем со склонностью к пересудам и с некоторыми стародеви-ческими странностями, которые его друзья, боясь их расшифровывать, называли "последстви-ями одиночества". Он сам в своей начисто лишенной юмора, как и он сам, книге "Пережитое" (1953 год) рассказал с наивной откровенностью об упущении им Азефа: был партией с.-р. Поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но, увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой. Азеф только этого и ждал, вышел через черный ход и, как говорится, был таков. В тех же воспоминаниях, и опять же с наивностью, от которой читателю делается неловко, Зензинов рассказал, как в молодости он был влюблен в А.О.Фондаминскую (до ее замужества), но она полюбила его ближайшего друга, Фондамин-ского, и вышла за него замуж. Они уже тогда жили все вместе, втроем, и Зензинов ходил по ночам вокруг их спальни. Этот "больной" случай друзья его относили к его невинности и бескорыстию.

Вторая легенда касалась самого Фондаминского. Его окружение считало, что он был в молодости (да и теперь продолжал быть) красивым, блестящим, изящного ума человеком, звездой среди людей своего поколения. На самом деле это был человек довольно толстый, очень черный, не очень чистоплотный, с близко у носа посаженными глазами и постоянной сладкой улыбкой на мясистом, плохо выбритом лице. В улыбке была некоторая фальшь. Он был очень расчетлив, и так как у "Современных записок", как, впрочем, у всех эмигрантских изданий, были большие денежные затруднения, Фондаминский создал нечто вроде "общества друзей Современных записок", членов которого он обложил данью. Он большую часть своего времени (когда не писал свои исторические этюды, которые подписывал "Бунаков") посвящал взыманию этой дани, главным образом среди щедрых и кулыурных русских евреев (чины Белой армии не имели привычки читать книги, да и каждый франк был у них на счету). Признаюсь, я была поражена, когда узнала от М.С.Цетлиной уже в Нью-Йорке, что Фондаминский из коммерчес-кого предприятия своей жены получал в месяц не менее восьми тысяч франков (Фондаминские, как и Цетлины, имели плантации чая на Цейлоне). Жить вдвоем или даже втроем (с Зензино-вым), имея прислугу, принимая гостей, то есть жить "буржуазно", можно было в те годы тысяч на пять-шесть, даже принимая во внимание, что Амалия Осиповна лечилась на курортах и выезжала танцевать с платными танцорами. Фондаминский мог, казалось бы, без посторонней помощи сам лично поддерживать "Современные записки"... Но что бы он тогда делал со своим временем? М.С.Цетлина сказала мне, что деньги были "не его", что он еще до первой мировой войны, будучи богатым человеком, отдал все свои деньги партии с.- р. и всю жизнь ничего не имел: питался плохо, стригся в дешевых парикмахерских, одевался скверно и жил на средства жены.

Третья легенда этой квартиры касалась А.О.Фондаминской, женщины тихой и приветливой. Считалось, нто она необыкновенно хороша собой, умна и поэтична. Поэтичного в ней было разве только то, что в то время, как жены других редакторов журнала работали швеями, рна ничего не делала. Когда она умерла, Фондаминский издал сборник ее памяти, где несколько их знакомых, члены партии с.-р. и другие, написали о ней свои воспоминания. Главная часть книги была написана Зензиновым.

Фондаминский часть своей жизни отдавал взыманию дани, но это было не все. Он устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал "Новый град", руководил какими-то собраниями, где много и часто выступал. Он также ходил в православную церковь - впрочем, эту сторону своей жизни окружая некоей тайной. Легенда развивалась дальше: говорили, что он крестился (или собирается креститься), но хочет, чтобы это оставалось секретом, чтобы не огорчать родственников жены; говорили, что, после смерти А.О. в 1935 году, он уйдет в монастырь. Конец его был трагичен: когда Париж был оккупирован немцами, он одно время считал, что "это не такая уж беда!" (оптимизм его производил несколько ненормальное впечатление). За время эмиграции он собрал большую библиотеку, и я однажды в 1940 году зашла к нему спросить, не хочет ли он часть книг перевезти ко мне в деревню? Но он недоверчиво посмотрел на меня и сказал, что один немец-книголюб, который у него бывает запросто, обещал ему свое покровительство и просил его ни о чем не беспокоиться. Этот немец потом вывез не только книги Фондаминского, но и всю Тургеневскую библиотеку, драгоценное русское книгохранилище в Париже (о чем я в 1961 году рассказала на страницах "Нового журнала"). Фондаминский был арестован в июне 1941 года, он погиб в одном из нацистских лагерей. Легенда продолжалась: говорили, что он не погиб, а ушел в Россию, "пострадать за веру Христову", и т. д.

Великолепное здоровье, энергия, свободное время, обеспеченность, обожание окружающих давали ему возможность посвящать свои досуги добрым делам; он очень часто и впрямь облегчал людям существование: Набоков в свои приезды в Париж мог останавливаться в его квартире, поэтессе Ч. исправили зубы: собраны были деньги, чтобы спасти ее от комплекса неполноценности. Были изданы сборники "Русские поэты" - серия томиков стихов "младшего" (и не только младшего) поколения. Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве "Современных записок" на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их налево и направо. Время от времени он также устраивал "бриджи" и "чаи", на которых немолодые дамы, приятельницы его жены, играли в карты, отчисляя деньги в пользу писателей Мережковского, Ремизова, Ходасевича.

В литературе он старался, как подобает редактору толстого журнала, уловить "что носят", по выражению Ходасевича. Ходасевич говорил:

- Носят ли нынче буфы, пуфы, сборки или наоборот: спосаживают мысиком и сводят на нет аплике и декольте?

Фондаминский старался понять, почему стихотворца-фельетониста Лоло и Сашу Черного нельзя печатать в "Современных записках", хотя все понятно в их стихах и они очень мило звучат, а Цветаеву и Поплавского печатать надо, хотя как будто не все понятно и стих не так звучит. Другой редактор, эсер В.В.Руднев, человек милейший, бывший в 1917 году городским головой Москвы, даже не старался понять, "что носят". Однажды, получив какое-то стихотворение от поэта "младшего" поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер - какой-то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал:

- Вот от каких людей мы зависим.

С Рудневым я была знакома давно, еще с конца двадцатых годов, но внезапно эти деловые и, в сущности, безличные отношения в июне 1940 года приняли совершенно неожиданный оборот. У Руднева была в Париже многолетняя подруга, родственница А.О.Фондаминской, с которой Руднева связывали давние близкие отношения. Накануне всеобщего бегства из Парижа, за день до вступления в город немцев, Руднев приехал ко мне и попросил меня изредка навещать Л.С.Г. и писать ему о ней. Он предполагал тогда, что останется на юге Франции до конца войны. Он взял с меня слово, что, если я увижу, что Л.С.Г. будет угрожать опасность, я напишу ему. Я дала ему слово.

Уже через несколько месяцев мне стало ясно, что Л.С.Г. погибнет, если Руднев не приедет за ней. В 1940-1941 годах было довольно легко вернуться в Париж и вывезти человека. Когда я приходила к Л.С.Г., я заставала ее в каком-то ненормально экзальтированном состоянии, затянутую в корсет, густо напудренную, с тряпкой в руке, без остановки полирующую мебель. Для меня не было сомнений, что Руднев должен приехать в Париж, и я написала ему об этом. Но Руднев приехать не мог, он был уже болен раком и вскоре умер в По. В трагический день 16 июля 1942 года Л.С.Г. была взята и увезена в Аушвиц. Когда среди бумаг Руднева его жена нашла мою открытку, она распустила слух, что мне так нравится жить под немцами, что я и других зову в оккупированную зону.

Третьим, и одно время главным, редактором "Современных записок" был М.В.Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что, когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание - как бы лев его не съел!

Третьим, и одно время главным, редактором "Современных записок" был М.В.Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что, когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание - как бы лев его не съел!

Вишняк был главным знатоком и распространителем принципа местничества: кого с кем посадить, когда позвать, кого напечатать впереди, а кого в конце номера журнала и сколько продержать рукопись в портфеле редакции, чтобы автор не зазнался. Но в Вишняке, при всей его узости, непримиримости и пуританстве, по крайней мере не было "лампадного привкуса", который был у Фондаминского и у Руднева. У него было чувство реальности, и, несмотря на сильную долю обывательщины (пуританство, местничество, оглядка на сильных мира сего), в нем была способность чему-то научиться и желание узнать больше, чем он знал до сих пор. У него было тоже ясное понимание того, что делается в Советском Союзе, и никаких компромис-сов со Сталиным он не признавал. У него не было никаких иллюзий насчет "политики партии в литературе", тех иллюзий, которым в разное время - по глупости, по легкомыслию, по старости и склерозу мозга, по невинности, по снобизму, по корысти, по стадному чувству - были подвержены некоторые эмигрантские политики.

Он на много лет пережил своих соредакторов, но до глубокой старости продолжал страдать от своего невыносимого характера, поссорившись со всеми своими друзьями и единомышлен-никами. Р.Б.Гуль однажды публично назвал его "жандармом". Я в одном письме назвала его "судебным следователем". Больше всего в жизни он был занят выяснением, с кем можно рядом сидеть, кому можно подавать руку, а кому невозможно. Много времени уходило у него на то, чтобы выяснить прошлое своих знакомых: такой-то сорок лет тому назад был, оказывается, членом комсомола! Такой-то ездил в Германию в 1938 году! Такой-то публично еще не покаялся в своих троцкистских симпатиях! Это иногда производило впечатление навязчивой идеи, против которой он был бы и рад бороться, но не в силах.

"Викторианство" левого сектора русской общественности (еще со времен Писарева), в сущности, идет не столько от королевы Виктории, сколько от оппозиции ей: Эдуард VII, сын Виктории, будучи викторианцем, отнюдь не был пуританином, а вот фабианцы, основатели английской рабочей партии, первые социалисты, во главе с Бернардом Шоу, несомненно были пуританами. Так что и стыдливые советские нравы пришли в СССР не столько от английской королевы, сколько от ранних социалистов Европы, от Прудона с его бытовым, мелкобуржуаз-ным консерватизмом, от суфражисток, от радикальных кружков XIX века, распространивших свою стыдливость от Атлантического океана до Урала. Ведь единственные французы, которые не употребляют в разговоре так называемых непечатных слов, это члены французской компартии!

С А.Ф.Керенским я познакомилась в 1922 году в Берлине. Сначала эсеры выпускали свою газету "Голос России", потом начались "Дни" (в Берлине), которые через несколько лет переехали в Париж. В "Днях" Алданов и Ходасевич редактировали литературную страницу, первый - прозу, второй - стихи, так что мой первый рассказ, "В ночь бегства", был напечатан в газете Алдановым. В Берлине, как потом и в Париже, довольно регулярно происходили собрания редакции и ближайших сотрудников "Дней", где литераторы были в меньшинстве, а эсеры (некоторые, как Минор, весьма древние) в большинстве, и они не были уверены, нужны ли газете статьи о балете (Андрея Левинсона) или стихи (Ходасевича). Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда у него выходили стихами.

У него была - и осталась до старости, пока он почти совершенно не ослеп - привычка кричать на человека и тем пугать неподготовленного. Помню такую сцену:

- Фамилия??

- Иванов.

- Имя??

- Георгий.

- А! Что принесли?

- Стихи.

Ходасевич потом говорил, что он ожидал, что Керенский вдруг заорет:

- Казенные вещи имеешь?

При этом близорукими глазами он окидывал стоящего перед ним - мужчину ли, женщину ли - с головы до пят; пока вы не знали, что он от близорукости никаких пуговиц и петель на вас сосчитать не может, вам бывало не по себе.

Когда я впервые познакомилась с Рудневым, Ходасевич мне сказал очень тихо:

- Это Руднев. Он готовил бомбу, и ему оторвало палец. Видишь, мизинца не хватает.

Когда я знакомилась с Керенским, Ходасевич меня предупредил:

- Это - Керенский. Он страшно кричит. У него одна почка.

Я вгляделась в него: знакомое по портретам лицо было в 1922 году тем же, что и пять лет тому назад. Позже бобрик на голове и за сорок лет, как я его знала, не поредел, только стал серым, а потом - серебряным. Бобрик и голос остались с ним до конца. Щеки повисли, спина согнулась, почерк из скверного стал вовсе неразборчивым. У меня от него сохранилось более ста писем, часть напечатана им на машинке, и эти письма, как это ни странно, тоже не вполне разборчивы.

Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и небольшого интеллекта. Я допускаю, что и самоуверенность, и упрямство наросли на нем с годами, что он умышленно культивировал их, защищаясь. Такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, когти...

Политик почти никогда не кончает с собой. Во Франции, например, бывало, докажут, что X - вор, или в Англии, что Y - растлитель малолетних, или в США, что Z - взяточник. А глядишь, через десяток лет все трое выплывают вновь на политическую арену, переждав, когда все забудется. Помогает короткая память людей, смена их, динамика времени. Вор, взяточник, растлитель начинают жизнь с того места, на котором она остановилась. Но президент республики, министр, дипломат, сделавший политическую ошибку? Что происходит с ним? Очень часто: точь-в-точь то же самое, что и с политиком, сделавшим моральную ошибку. Даладье возвращается в Национальную Ассамблею, Иден на забытом Богом острове пишет свои воспоминания... Но кое-кого и вешают.

Самая тяжелая кара для политика - кара забвения.

- Керенский?

- Он еще жив?

- Не может быть! Только 80? Советская девочка лет тринадцати однажды спросила свою мать при мне:

- Мама, Керенский был до освобождения крестьян или после?

Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, физически живой, но внутренне давно мертвый. Одинокий, несмотря на детей и внуков в Англии, похоронивший всех своих современников и сверстников, человек, постепенно прислоняющийся к церкви, к ее обрядности и тем самым теряющий свое достоинство - человеческое и мужское.

- Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.

- У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.

Он любит говорить о том, сколько километров он может пройти пешком (12, 15); он говорит о том, что любит аэропланы, - надеется разбиться когда-нибудь; он признается, что никогда не был в кино, - он носит траур по России, вот уже сорок семь лег. Когда его приглашают, он смотрит в книжечку: нет, не могу, занят. Может быть, забегу ненадолго. На самом деле он совершенно свободен, ему некуда ходить и к нему мало кто ходит.

Но есть и другая сторона его характера: его несчастная негибкость, его холодность, его непонимание ни себя, ни других, его настойчивое отпугивание от себя расположенных, при постоянном желании подчинения их себе, его недобрый, оловянный взгляд, никуда не проникающий, и какие-то "скверные анекдоты", случающиеся с ним, от которых и ему, и всем вокруг неловко.

Все это я знаю теперь, в 1965 году, но в тридцатых и пятидесятых годах я многого еще не видела. Историю вашего долгого знакомства можно разделить на три части: во-первых - "светский" и "деловой" его период: А.Ф. редактор издания, в котором я печатаюсь, оратор на политических собраниях, на которых я бываю, гость в гостиной Цетлиных и Фондаминских, где гостьей и я. Во-вторых - предвоенные годы, когда он женат на Нелль, с которой они вместе приезжают к нам в Лонгшен. Они живут иногда неделю и в последний раз уезжают накануне взятия немцами Парижа. Наконец - третий и последний период, после смерти Нелль: его приезд в Париж и наше свидание в 1949 году, мой приезд в Америку и первые годы в Нью-Йорке. Затем отношения начинают терять плоть и кровь. В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог.

По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой, операция катаракты не дала результатов, а первый глаз был потерян давно.

Назад Дальше