Спуск под воду - Чуковская Лидия Корнеевна 10 стр.


Ночью электростанция не работает. Мне нечего было зажечь. Я могла только лежать и в полной темноте слушать.

Я услышала, как осторожно прогудел блок - открылась входная дверь. И опять прогудел - закрылась.

Значит, они уже в доме.

К кому же? За кем?

Но шагов не было. Во всяком случае на нашем этаже. Может быть это все только приснилось мне?

Глубокая, полная тишина стояла в доме.

Но минут через десять я снова услышала, как внизу, в вестибюле, прогудела дверь. Я вскочила и подбежала к окну. Раздвинула занавески. Ни зги, но ясно слышно, как заводят машину. А вот и свет - мутноватый, слабый засеребрил иней на моем стекле.. Кто-то сходит по ступенькам с лампой. Видны три - нет - четыре темные фигуры. Вот снова щелкнула дверца машины. Мотор. Фары: яркий свет на снегу.

И все. И лампа толчками поднимается по ступеням крыльца и снова гудит дверь на блоке.

Наверное это была Людмила Павловна - с лампой. Директор нынче в городе.

Она живет не здесь, не в нашем доме, а в домике для служащих, финском. Они могли заехать за ней туда. И подвезти ее к дому. Должен же кто-нибудь отворить дверь, зажечь лампу, указать им комнату! Без шума. Тихо.

Чью?

Нет, не номер 8, не номер 8, ведь шагов в нашем коридоре не было.

Внизу: приключенец-фантаст, Векслер, Валентина Николаевна, приключенец-просто, Сергей Дмитриевич...

В эту ночь я видела, как побледнело окно, слышала, как кочегары спустились в кочегарку, как тихонько загудело паровое отопление, как электростанция издала первый спотыкающийся стук.

Я встала в 7 часов и отправилась в подвал - в ванную. Мне казалось, если я вымоюсь вся, мне станет легче. Но сколько я ни терла лицо, плечи, руки - словно паутина тьмы и бессонницы лежала на них.

Из зеркала глянуло на меня лицо старой ведьмы.

Я надеялась встретить где-нибудь Людмилу Павловну - она сказала бы мне правду. Ящик сблизил нас. Прошла несколько раз по коридору, заглянула в гостиную... Нету. Пойти на склад, разыскать Тоню? Да нет, она вряд ли знает - ей-то ведь все равно... Кто для нее мы? Книг наших ей читать некогда, а прочтет - не поверит ни слову. Чужие никчемные люди, на которых надо работать. Господа. "Писатели".

"- Писатели, положьте трубочку!" - говорит телефонистка, соединяя.

"- У писателей бывает кино".

"- А писателям уже принесли почту?"

Ровно в 9 часов я спустилась к завтраку.

Билибин, весь в черном, бледный, с синеватыми губами, стоял у стола, положив крупные руки на спинку стула.

Я подошла. Мы стояли друг против друга. Я была благодарна ему, что он не заставил меня ждать еще минуту.

- Значит, не вы? - сказала я. - Значит, не вы, не вы.

- А вы за меня боялись?

- Да.

- Скажите: я за вас боялась, - попросил он шепотом.

- Я за вас боялась, - повторила я.

- Дайте мне руку... Сказать?

Что-то пристальное было в его вопросе и желтом взгляде, устремленном на меня... А рука - холодная и сильная.

- Векслер.

Бедные листочки стихов, бедный орден, бедная седая несмышленая голова! Бедный Лютик.

Есть я не могла. Меня знобило. К счастью, никого, кроме нас, еще не было в столовой. Билибин заставил меня выпить горячего кофе. Мы вместе поднялись по лестнице, вместе вошли в мою комнату.

- Хороший человек был, - сказал Билибин с демонстративным участием.

Я заплакала от этого "был". Опять - прошедшее время, хотя человек еще жив! Билибин тихонько гладил меня по волосам.

- Уйдите, пожалуйста, - попросила я. - Мне надо лечь.

Он ушел.

А я лежу. Не стану сегодня вставать. Сердце стучит, не унимаясь, и от слез болит лицо. Пишу лежа.

... III 49 г.

Все утро мы бродили вместе по березовой роще. Купаются в высокой голубизне вершины берез. В роще просторно и светло, как в нашем общем доме. Кажется, сегодня была самая глубокая наша прогулка. Мы уже научились вместе молчать. Молчали мы о ночи, о Векслере, о повторниках, о том, что во второй раз 37-й год пережить нельзя.

Посидели на скамье, поглядели на снежную равнину, на крыши Быковских домиков. И побрели домой. Меня все время гложет мысль: а не показать ли ему "Фонари"? Выдрать из дневника и показать...

Я решила сделать это после, когда он кончит свою работу. Ведь чужое мешает писать свое.

После ванны и обеда я уснула. Проснулась - и как всегда в это время начала искать глазами светящуюся щель под дверью. Нет, не светится. И стука электростанции не слышно, хотя с половины пятого она всегда стучит. Может быть я проснулась раньше обычного? Нет, дом на ногах. Тяжело ворочается какая-то суматоха: общий говор, беготня, сдержанное хлопанье дверей.

Натыкаясь в темноте на стулья, я нащупала халат и выглянула в коридор. В коридоре тоже было темно. Только квадратик окошка белел в конце его. И вдруг за окном, на снегу, дрогнуло и исчезло что-то розовое, розовое. Словно махнуло крылом.

Я подошла к окну.

Прямо передо мной, высоко и горячо, как костер, пылал финский домик. Пламя отражалось в пелене снега розовым нежным сиянием.

- Вы встали? А я собирался идти будить вас, - сказал мне Билибин, неслышно подойдя к окну в

мягких туфлях. - Всего пятнадцать минут горит и уже почти ничего не осталось. - Он взял меня за руку. Мы стояли у окна, касаясь плечами друг друга. - Какие тут пожарные! За 30-то километров! Момент и нету... Молодежь здешняя сбежалась из Быкова, из Кузьминского с веселым криком: "Пии-сатели горят!" Не верите? Ей богу. И никто пальцем не шевельнул. Стоят и смотрят... Загорелось от плитки.

- А людей там никого не было? В домике?

- Нет. Только вещи.

Он говорил как-то лениво и медленно. Уселся на подоконник, не отпуская моей руки - словно по случаю пожара так оно и быть должно.

Розовое сияние вдруг облило его плечи, грудь, большую голову и мою руку у него в руке. Он не шевелился - только все сильнее сжимал мою руку.

- Чьи там вещи?

- Сестер медицинских, Людмилы Павловны. Она плачет и обещает взыскать стоимость с той сестры, которая оставила плитку.

Мне было хорошо стоять, глядеть на огонь, слушать его, подчиняясь его руке - и, может быть, от тьмы и внезапных высоких взлетов огня - немного страшно.

- Они так и кричали: "писатели горят"? - спросила я.

- Да.

- И Лелька тоже?

Он не ответил. Розовое сияние уже блекло, словно всасываемое снегом. За окнами тоже наступала тьма Домик догорел.

- Когда дадут свет, - сказал Билибин, - я принесу вам свою повесть. Я кончил, пока вы изволили спать. Вот.

И он моей рукой шутливо и властно погладил себя по волосам.

... III 49 г.

Я прочитала.

Вчера мы стояли рядышком у окна. Вместе.

Обыкновенная рукопись, написанная на машинке. Но я никогда не забуду шрифта, никогда - лилового цвета ленты и хвостатой семерки в нумерации глав.

Никогда не забуду ни единого слова.

Сначала я все узнавала и всему радовалась. Звуки в лесу, звуки в шахте, под землей, в темноте. Время под землей и в лесу. Гудение лифта в шахте. Тишина десятого горизонта. Да, пишет он сильнее, чем рассказывает... И людей начала узнавать. Вот Саша Соколянский - здесь он Болтянский - красавец, умница, и заикание придает ему прелесть. Саша в повести шахтер. А это кто? С деревянным смехом? Ах, этот наверно списан с надзирателя - того, что нарочно не давал заключенным спать - у того был такой же деревянный смех... Вот как, он здесь инженер и, по-видимому, вредитель... И ребенок тут есть: хилый, болезненный, но это он потому такой, что его гнетет семейный раздор. А вот и главный герой, забойщик Петр. Его я что-то совсем не узнаю. Такого в его рассказах не было. И сюжет... Ну, конечно, не мог же он для "Знамени" написать о лагере... Но зачем же тогда было брать те горы, тот лес, тех людей... Даже эпизод с письмом есть - человек перечитывает письмо от жены, листок выхватывает ветер - и человек гибнет - но не собака кидается, а, поспевая за листком, он сам падает, споткнувшись, в яму.

Соревнуются бригады шахтеров. Победа над фашистами вызвала небывалый размах трудового подъема. Вернулся с фронта к жене Федосье забойщик Петр. Федосья, которая раньше в шахте при лифте работала - за время войны идейно и профессионально выросла, как миллионы советских женщин, на чьи плечи легло хозяйство страны. Выдюжила! (В повести много народных словечек). Пока Петр воевал, она работала, воспитывала детей и училась. Стала инженером. Борется за передовую технику. Не только перевела свою бригаду с кайлы на перфораторы, но съездила в Москву и добилась там угольного комбайна. Умная машина сама рубит, сама грузит, сама везет. Хватит работать по-дедовски! Федосья умело ведет агитацию. Петр недоволен: он привык к кайле и не хочет переучиваться. Ордена вскружили ему голову. Да и к старшему инженеру понапрасну жену ревнует. А ей инженер вовсе не нравится; напротив - она первая разоблачает его вредительство...

В шахте подъем, шахтеры встают на предоктябрьскую вахту, а в доме у Петра разлад, чуть не драки. "Папка, - говорит Петру болезненный пятилетний сынок, - ты мамку не трожь, а то я товарищу Сталину напишу. Он за нас заступится, он рабочего человека в обиду не даст". Ребенок, после одной семейной сцены, в буран, на своих слабеньких ножках, падая и спотыкаясь, бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые

перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.

"Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали..." "Федосьюшка! сказал он глухо. - Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул маненечко. Старая меня на ум наставила".

Окончив, я долго сидела за столом, закрыв рукопись и разглядывая аккуратную папку. "Николай Билибин" написано было отчетливыми круглыми буквами. "Федосьина победа. Повесть".

Вот, что он писал здесь - с семи утра. Вот зачем он приехал сюда, в тишину. Вот какой памятник воздвиг он своему другу. Вот о чем хочет он рассказать Тоне и Лельке, Векслеру и Людмиле Павловне.

До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.

Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.

Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь. Я знала, что это Билибин. Он всегда стучит легко, осторожно, самыми кончиками ногтей. Словно ходит на цыпочках.

Я не сразу отозвалась на стук. Надо было собраться с духом и с голосом.

- Войдите, - сказала я, наконец. - Садитесь, пожалуйста.

Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.

- Вы трус, - сказала я. - Нет, хуже: вы лжесвидетель. - Он начал приподыматься. - Вы лжец. "Ты не чеченец, ты старуха..."

Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку к столу и нащупал папку.

- "Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали" - сказала я и тоже встала. - Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе... Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал... Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком - тамошним. Не... заиканием вашего друга?

Он вышел.

... III 49 г.

Как мне вернуться в рощу - в ту, в какой я былa в первый день? В ту, благостную, одаряющую меня покоем? Теперь уже мне не за что ее благодарить.

Теперь я прошу ее, прошу, а она мне ничего не дает. Сегодня она вся в подмороженном алмазном снегу. Но чем-то я населила ее таким, что теперь она не утешает меня и в ней уже не живет тишина.

Чем-то я перед ней провинилась и она лишила меня своих утешений.

Теперь уже поздно каяться, звать ее на помощь Послезавтра я уезжаю.

Как прожить эти двое суток под одной крышей с Николаем Александровичем? Обедать, завтракать... А потом еще ехать вместе... Впрочем, он кажется болен.

Сегодня утром я вошла в столовую с бьющимся сердцем. Но за столом сидел один Сергей Дмитриевич. Билибина не было.

- Заболел опять наш уважаемый коллега, вы уже были у него? - спросил меня Сергей Дмитриевич. - Пойдете - передавайте привет. Я тоже пойду. С сердцем у него, сестра сказала, опять плохо.

- Вот как? Нет, я еще не была.

Я сегодня ходила гулять три раза. По 45 минут каждый раз. Точно. Не давая себе поблажки. По часам.

После обеда пошла навстречу Лельке. Она в эту пору, подбросив брата соседям, бегает на станцию за хлебом. Встретила, отняла у нее сумку, засунула туда пирожки, яблоки, шоколад, проводила почти до самой деревни.

- А в Москве река есть? - спрашивает Лелька.

- Есть. Москва-река. Глубокая.

- А вам там по кеих?

- Не знаю. В городе купаться не позволяют.

- А на кой тогда река?

Худющая, востроглазая, быстрая. Прячет под черный платок замерзшие красные руки.

- Вы скоро уедете в Москву?

- Скоро, Леленька, скоро.

- А меня возьмете?

Остановилась, дует на руки и смотрит на меня большими глазами.

- Ну что ты, Леля! Как же я тебя возьму. Ведь тут твоя мама. Она дочку не отдаст.

- Отдаст! Она скажет: "Едь, Ольга, едь! Больно ты мне нужна. Нечего на шее сидеть". А я вам все буду делать... Я и посуду мыть умею и банты наглаживать.

Стоит, смотрит на меня и с такой силой трет рукавом нос, словно хочет стереть его напрочь.

Я завязала на ней платок поаккуратней, присела на корточки и дыханием отогрела красные руки.

- Непременно пришлю тебе рукавички. Письма буду тебе писать. И книжку пришлю. Потом ты приедешь к нам погостить - ко мне и к Катеньке.

Я отдала ей сумку. Она повернулась и побежала к деревне - маленькое огородное чучело. Сумка била ее по ногам.

- А какую сказочку пришлете? Крылышко ясного сокола? И про дудку? крикнула она, обернувшись еще раз.

Мне хотелось догнать ее, перекрестить, прошептать над нею какое-нибудь заклинанье. "Господь с тобой". И я сказала самой себе потихоньку: "Беги, моя добрая царевна, я про тебя не забуду".

Пошла полем обратно и спустилась к ручью. И с ним ведь проститься надо. Он не замерз, воркует как голубь.

Вернувшись домой, я усадила себя за стол и заставила работать над переводом. В конце концов все зависит от воли. "Главное, держать себя с руками", говорила мне одна еврейская старушка в больнице... Заставила, но трудилась недолго. Потому что я вижу сквозь стены: по коридору, если пройти гостиную, есть комната, и в ней, на высоких подушках, лежит человек с синими губами и смотрит на дверь. От его двери до моей, я сосчитала однажды, девятнадцать шагов.

Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В 19 веков.

... III 49 г.

Завтра я уезжаю.

Другое время у меня в комнате от того, что завтра конец. Оно не тянется и не летит. Его просто нету. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.

Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный Дом, а просто номер гостиницы, в которой послезавтра будет жить кто-то другой. И занавески уже ничьи - не мои - чужие. Это просто уже небольшая зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.

Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно завтра конец... Однако, был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под дверью и заря на своем месте за окном, - все, как двадцать пять раз. И даже Билибина я увидала опять.

Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко, в елки. Там мы редко бывали вместе... Села на сырой, полуоттаявший пень, натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке - один, с шапкой в кармане, подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом - как тогда, на поляне - и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер. Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он достал из внутреннего кармана - я знала, что! нитроглицерин! - булавкой вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами... Постоял, прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой. Теперь ветер ерошил волосы - не надо лбом, над затылком... Наверное пошел лечь.

"Наденьте шапку, простудитесь", хотелось мне сказать - как тогда. "Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль", хотелось мне сказать, как столько раз я говорила на прогулке. "Простите меня"! хотелось мне сказать. "Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца... Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй раз! Ваша повесть - ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда... Простите меня! Один инфаркт у вас уже был - болезнь дорого стоит, вам нужен заработок. А чем еще, вы, инвалид, можете заработать? Только писанием. Писанием трафаретной лжи... Простите меня! Я не имела права требовать от вас правды, я-то здоровая - и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!"

Догнать - окликнуть - сказать?

Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей шубы, - и он удалялся, медленно и неотвратимо.

Уходил из моей жизни.

Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову...

Мне жалко было его, - и себя было жалко, и всех. "Родина моя, Россия", подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы еще вместе...

Прощай, прощай!

...В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен небрежно, грязными клоками - словно вата на уже надоевшей рождественской елке. "Смывает наши старые следы - подумала я - вот и хорошо". Я чуть не упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.

Назад Дальше