И кристально-чистая слеза ползет по глубокой морщине. Она встает и ковыляет к остановке трамвая. Я чувствую, что сейчас тоже заплачу - от боли в ногах, от яркого снега, от милых пингвинов (взнузданные шарфами, они все же умудряются нагибаться и копать снег) - я кручу шеей, и вдруг, сквозь цветные шарики слез, вижу на соседней скамье финку с ребенком. Я не сразу догадываюсь удивиться тому, что девочка лежит не на коленях у матери, а рядом с ней, на голой, промерзшей скамье.
- Что он вас сказал, что? - кричит ей старуха, ковыляя мимо. - Дело ведется?
Женщина ничего не отвечает ей и старуха, подождав, идет дальше. А я поднимаюсь и бегу к женщине. Она глядит куда-то мимо меня и я никак не могу поймать ее взгляда. На снегу возле скамьи лежит зеленая пушистая варежка.
- Мне нужно было снова постучать в деревянное окно, когда он захлопнул его, - говорю ей я и поднимаю варежку. - Сильно постучать, чтобы он открыл и выслушал меня... Он перед вами тоже захлопнул окно? И вы ничего не успели сказать ему? - спрашиваю я и подаю женщине варежку. Но она не берет ее. Почему вы ребенка положили на скамью? Такой мороз!
- Дело ветется, - говорит мне финка, по-прежнему не глядя на меня и не беря у меня из рук варежку.
Я сажусь с ней рядом и осторожно кладу девочку к себе на колени. Все-таки у меня на коленях ей будет теплее, чем на скамье. Женщина даже головы не повернула. Я прижимаю розовый пакет к себе. Девочка не плачет, не выгибается в одеяле. Мне хочется просунуть в одеяло руку, тронуть ее ножки, но я боюсь впустить туда мороз.
-- Вы давно кормили? - спрашиваю я. - Вам пора домой. Пора кормить. Где вы живете?
Она молчит.
- Его польше не надо кормить, - говорит она.
Я тихонько откидываю накрахмаленное покрывало.
Мертвое личико с полуоткрытым жалким ротиком и чуть мерцающим из-под одного века глазом лежит у меня на коленях.
- Она еще тогда помер, - говорит женщина. - Там. - И машет рукой в сторону здания, из которого мы вышли. - Но я не хотел потерять очередь матерей, хотел получить правка. Я очень любил мой муж.
Мы поднимаемся и поспешно, как будто нам есть еще куда торопиться, идем к трамвайной остановке. "Любила", думаю я, "любила - прошедшее время". Я несу на руках тяжелого, мертвого младенца. Девятка. Женщина коротко говорит мне:
- Дай! - берет у меня из рук девочку и входит в вагон.
... III 49 г.
Сколько дней я уже не писала дневник? Три? Пять? Не помню. Не знаю и знать не хочу. Стараюсь не знать, которое сегодня число. Дни уже идут под гору: туда, к отъезду, к концу, и я не хочу считать их.
Каждый день много часов проводим мы с Билибиным вместе - в роще, на шоссе, в еловом лесу, у меня в комнате, у него. Я все думаю - не прочитать ли ему "Фонари"?... Мы уже обменялись детством и юностью. Прошлое его совсем не похоже на мое: он ведь старше лет на десять, в 17 году ему были все двадцать. Отец - генерал; он порвал с отцом еще мальчишкой, удрал из дому, что называется, "ушел в революцию"; недолго был студентом-юристом, сблизился с эсэрами, в гражданскую воевал - против белых, против Деникина - сначала в партизанском отряде, потом в Красной Армии. Весь быт, вся обстановка другая; но детства наши странно похожи одинокостью, горечью: и у меня, и у него рано умерла мать, оба мы росли не дома...
В 35-м начал писать и печататься, в 37 - его арестовали.
Алешу в августе, а его в мае, весной.
Жизнь моя здесь за последние дни изменилась. Кроме 5 страниц перевода в день я не делаю ровно ничего: писем не пишу, книг не читаю. Если я не с ним, я жду, когда настанет час нам быть вдвоем, когда кончатся мои процедуры и его писание. Мы надолго и далеко уходим вместе - он чувствует себя хорошо, он в силах ходить - и люди, увидев нас, не заговаривают ни с ним, ни со мной и пропускают нас мимо себя в молчании, хотя Билибин резво машет шляпой и торопливо кричит:
- Гуляете? А не слишком ли вы легко одеты? Застегнитесь - мороз!
Роща уже не живет сама по себе, собственной тайной жизнью наедине со снегом, ветром, облаками, а существует для нас: отпечатывать на снегу наши шаги, то заметать их метелью, то наливать водою, перекатывать ветер над нашими головами, серостью или яркой голубизной неба изменять цвет его глаз. Охранять нас от всего мира и не мешать слушать друг друга.
Читать и писать я больше не могу и бывать одна под небом, звездами, деревьями тоже. Если хороша заря за лесом, у меня сжимается сердце: как принести ее ему? Каким словом? Если на мостике весело скрипит снег под башмаками - как донести этот детский звук, звук деревенского сочельника, до его комнаты? А вот стихи - стихи разлучают нас. В них мы не вместе. Он их не понимает, не любит. Он мне сказал: "Когда я был молоденький мальчик, шестнадцати лет, я тоже писал стихи". Значит они для него так, шутки, игрушки. Но я все надеюсь, что еще вспомню чье-нибудь стихотворение, которое тронет его.
По моей просьбе мы с Николаем Александровичем навестили беднягу Векслера: после разговора с Клоковым он от огорчения расхворался. В самом деле, ведь "Эмес" печатал его стихи, и с редакцией тамошней он был близок... Да и не в этом дело, а во всей этой нарочно придуманной, искусственно раздуваемой гнусной антисемитской кампании. Он лежит; листочки стихов валяются повсюду, он в помятой пижаме, а френч с орденом как-то понуро, бесформенно повис на спинке стула. Лежа, Векслер перебирает листки, грызет карандаш и, судя по всему, старается благополучно осмыслить происходящее. (Я помню, я когда-то тоже старалась). Сделать его понятным и даже приемлемым.
- Мы ведь не все знаем, - говорит он, вздыхая. - Нам трудно судить, что правильно, что нет с точки зрения международной политики. Там, наверху, виднее. У них перспектива шире. Со сталинской высоты виден весь мир... Вот, например, ополчение. Я тогда не понимал, зачем было бросать в бой необученных, невооруженных людей? Ведь тогда сколько интеллигенции погибло! Она могла бы пользу приносить. И лишь через несколько лет я осознал всю гениальность сталинского плана обороны Москвы. Сталин бросил в бой необученных, а пока подоспели резервы, Москва была спасена.
"И уничтожение "Эмес" тоже необходимо для спасения Москвы?" - хотела я спросить, но не спросила. "И клевета на критиков? И раздувание антисемитизма?"
Но я молчу. Не спорю. Билибин весьма вразумительно объяснял мне то, что, впрочем, я и сама знала: бессмысленность и рискованность споров на все эти темы. Например, к чему спорить с таким чурбаном, как Клоков? Это и опасно и безнадежно.
- Понять он все равно ничего не поймет, - пояснял мне Билибин, - а черт его подери еще и заявление напишет: "Такого-то числа, там то, в присутствии таких то, такая то высказывала антипатриотические мысли, выражая недоверие партийной печати". И начнут нас, голубчиков, Сергея Дмитриевича и меня, тягать как свидетелей... И пойду я на вас показывать! - закончил он со смехом. - Нет уж, Нина Сергеевна, увольте! нельзя быть такою несдержанной. Пощадите себя да и нас грешных. Нельзя.
Оказывается, сам он, Билибин, попал в лагерь за какое-то лишнее словцо в приятельской компании. Кто-то донес - и пошло... Всех тягали. Один уперся, двое подтвердили. И сломана жизнь.
Векслер, разумеется, другое дело, с ним можно говорить, не опасаясь, но к чему же, настаивал Николай Александрович, мешать человеку придавать глубокий и таинственный смысл злобной бессмыслице, если таким способом ему легче сохранять душевный покой? Пусть.
У Векслера мы впрочем сидели недолго. Слишком уж явственным было его желание говорить со мною одной. Я поднялась. Он вскочил с дивана - в пижаме и в носках. Листки полетели на пол. Он кинулся их подбирать.
- Не нужны мне светские визиты, - мрачно сказал он мне, сидя на корточках и грозно глядя на меня снизу вверх. - Я хочу увидеться с вами, чтобы прочесть вам новые стихи...
Векслера мне, конечно, жаль и я буду слушать его стихи - а вот от Клокова меня просто тошнит. Сам рассказал нам однажды за обедом, как в детстве, лет двенадцати, он учился стрелять: привяжет кошку к дереву и палит из ружья. "А то, когда она движется, то прыгнет, то побежит, трудно попасть", - объяснил он. "Недурная подготовка для профессии критика!" подумала я... Я задыхаюсь от смеха и бешенства, когда он рассуждает о стихах.
- Не все и у классиков хорошо, - произнес он вчера. - Вот, например, у Некрасова: "В лесу раздавался топор дровосека". На самом деле так говорить неправильно: ведь стук раздавался, а не топор. Но ввиду того, что Некрасов классик - мы ему прощаем. Сегодня за обедом он прочел нам целую лекцию о любви.
- Из руководящих организаций, - сообщил он, - поступило разъяснение: напрасно наша печать - наша литература, - поправился он, - не уделяет достаточного внимания вопросам любви. Чувству любви пора занять в жизни и в литературе положенное ему место. Классики марксизма были не против любви. У нас до сих пор недостаточно учитывали, что любовь повышает энергию и эта энергия окрыляет человека на трудовые подвиги, которые, в свою очередь, можно повернуть на строительство коммунизма... Маркс, Энгельс, Ленин очень положительно расценивали любовь именно потому, что она стимулирует...
- Нина Сергевна, - сказал мне умоляюще Билибин, когда мы после обеда вместе поднимались по лестнице, - прошу вас, поедем рыть канавы! Я чувствую, как во мне проснулась энергия! Ее необходимо повернуть.
От смеха я согнулась и еле добежала до своей комнаты.
Сейчас вечер. Я сижу у себя и жду Билибина. Он непременно придет. Тикает, тикает электростанция, отсчитывает наши минуты. Лампы то наливаются светом, то меркнут. Я жду знакомых шагов и пробую читать "Замок Броуди". Но что-то не читается мне. Вчера я видела Лелькину избу. Это поинтереснее всякого замка. Я взяла с собой пирог, конфеты, которые нам дают к чаю и книжку русских сказок, случайно оказавшуюся в здешней библиотеке.
В Быкове всего 9 домишек - было 30, да немцы в сорок первом сожгли. Заборы, грязь, тощие козы с какой-то сбившейся паклей вместо шерсти. В избе у Лельки грязные тряпки, грязные крынки и во всю мочь над тряпками и немытыми детьми орет круглый рупор. Вид у комнаты такой, будто в ней только что побывали воры, все как есть вынесли, а оставшийся хлам разбросали: на полу осколок зеркала, на столе - засаленные подушки без наволочек. Лелька, босая, лохматая, таскает по комнате годовалого Витьку, подкидывая его повыше, а он все сползает. - "Опираясь на огромную помощь партии и правительства, - сказала радиотарелка, когда я вошла, - в техническом оснащении сельского хозяйства, в текущем году в небывало короткие сроки..." Я выключила радио, посадила малыша на кровать и сунула ему в рот конфету. Лельке тоже - и начала читать ей сказку. Как она слушала! Руками, бровями, коленками, трущимися от нетерпения друг о друга, открытым ртом. Положила в рот кусок пирога и забыла жевать и глотать. Одна сказка была про перышко Финиста-Ясна-Сокола, другая про злую царевну, обманом укравшую волшебную свирель у бедняка пастуха.
"В полночь прилетел Финист ясный сокол, бился в окошко, бился, да только весь в кровь искололся, крылья себе порезал.
- Прощай, красна девица, - печально сказал он. - Лечу я за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Если любишь, ищи меня там. Когда истопчешь три пары башмаков железных, изломаешь три посоха железных, изглодаешь три просвиры железных, тогда и меня найдешь.
Сказал и взвился в небо.
А девица хоть и слышит сквозь сон эти речи неприветные, а глаза разомкнуть сил нет".
Я кончила и заторопилась домой: пора на процедуры.
- Была бы у меня эта книжечка, - сказала Лелька, провожая меня до порога с малышом на руках,- я бы спать не ложилась - ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела! Ее речь звучала в лад со сказкой - это наново поразило меня.
- Да ты ведь и читать не умеешь.
- Выучусь! Я уже знаю "фы"! Я надевала ботинки. Лелька подтянула малыша повыше.
-- Была бы я царевна, - певуче, по-бабьи, сказала она - я не была бы злая... Я не отнимала бы у него эту дудочку, я бы только дунула в нее разок - так, для смеху... Я бы его, который мне дудочку принес, жалела...
... III 49 г.
Мы сидели на лесной поляне на пнях: я, положив на пень муфту, он - свою теплую шапку. Ветра нет и солнце уже греет. Лес в зимнем уборе - но синие глубокие тени, голубое небо - это уже весна! Снег мягкий сегодня. Жаль, что я не умею лепить.
Сидит он без шапки, в распахнутой шубе, смотрит, запрокинув голову, в небо - и опять у него какое-то другое лицо. Малоподвижное, словно бы без выражения, а глаза неспокойные. И ветер шевелит редкие волосы над высоким лбом.
Взял горсть снега, мнет его.
- Наденьте, шапку, простудитесь, - говорю я.
- А вы знаете, что Векслер влюблен в вас? - спрашивает Билибин вместо ответа.
- Пусть.
- Вы, кажется, думаете, что это так легко и приятно ?
- Я о нем вовсе не думаю. Совсем не думаю никогда.
- А обо мне?
- Много.
- Он говорит, что вы сами - стихи, что вы сами - искусство, и нивесть еще что.
- Мало ли какие глупости кто говорит. Мне это все равно.
Николай Александрович встал, надел шапку, закурил, сделав несколько шагов по поляне. От пня до кривой сосны, от сосны до пня. Потом он далеко отбросил папиросу и подошел ко мне сзади. Он поднял воротник моего пальто и мягкий мех защекотал мне щеки и уши. Легонько отогнул мне голову назад, так что я снизу увидела его выбритый подбородок, губы и спущенные на меня пристальные блестящие глаза.
Я сильно помотала головой у него в ладонях.
Он опустил руки и отошел, а я расправила воротник. Потом он остановился прямо перед мною, заслонив ели и небо. В эту минуту он показался мне очень большим.
- Разрешите узнать, почему мне нельзя поцеловать вас?
Что я могла ответить! Я и сама не знала, почему. Быть может, мне было неприятно то деловитое, предприимчивое движение, которым он предварительно отбросил папиросу... Не знаю.
Я встала, отряхнула шубу. Мы молча пошли домой. Я заметила, что елки в тяжелом снегу похожи на большие белые треугольники. У Билибина было злое лицо. "В самом деле, почему?" думала я. "Вот, испортила прогулку. Но ведь я не совсем виновата... Или не только я... Ведь не от моей воли это зависит... нельзя или можно..."
- Так и не откроете мне эту государственную тайну? - насмешливо спросил Билибин.
- Вы не сердитесь на меня, Николай Александрович, - сказала я. - Трудно объяснить. У Герцена где-то говорится: "Слово это плохо берет".
Неподалеку от санатория мы встретили Людмилу Павловну. Она вернулась утром и я уже виделась с ней. Про сестру она ничего не узнала. "В прокуратуре народу - труба не протолченая и никакого толку не добиться". А вернувшись, она застала у себя на столе телеграмму откуда-то с севера: сестра просит прислать свечи, спички, сахар... Живет где-то в землянке. "Слава Богу, сказала я, не в лагере значит, раз может телеграфировать". "А как вы думаете, - спросила меня Людмила Павловна в ответ, - никто не видал телеграммы?"
Сейчас она обдала нас ароматом духов и светской улыбкой.
- В лесу сегодня прямо сказка, - говорила она, оправляя пушистый платок. - Совсем как на сцене Большого Театра.
Билибин, против обыкновения, не поцеловал ей обе руки и не стал уверять, что она стройна как пальма.
- Что это Векслер разоткровенничался с вами? - спросила я, когда мы уже подходили к дому. - По какому это случаю?
- По-видимому, считает меня своим счастливым соперником. И может позволить себе жалобы и пени...
Мы поднимались на крыльцо. Я впереди, он сзади.
-- А вы? - спросила я и повернулась к нему. Глаза наши были на одном уровне.
- Что - я?
- Вы то сами - считаете себя его счастливым соперником?
- Соперником - да, но, как вам известно, не особенно-то счастливым... "Слово плохо берет" - передразнил он меня с искренней злостью. - Все то вы умничаете, все то цитируете...
Отворив передо мною тяжелую дверь, он стал веником на пороге схлестывать свои высокие охотничьи сапоги.
И вот вечер. За обедом, за ужином он был необыкновенно сух со мной. И после ужина, вместо того, чтобы, как обычно, войти в мою комнату, сесть на низенькую скамеечку и отвечать молчанием или какой-нибудь новой страшной подробностью на мои вопросы - он прошел в гостиную и сидит там до сих пор, и, мне кажется, я отсюда вижу его крупные руки, сдающие карты. Иногда до меня доносится его уверенный голос. Мне хочется плакать. Да простит его Бог. Как было хорошо две недели назад: меня нисколько не беспокоило, сидит ли он в гостиной, нет ли? Чужой человек, пусть сидит, где хочет. И я могла ходить в рощу одна, не думая, увидев пурпурово серый круг над березами, как принести его ему, могла совершать свой спуск - и читать стихи - и рассматривать людей - и писать письма... А сейчас?
А сейчас мое одиночество полно им. Как сильно он отбросил папиросу тогда, на поляне... Простит ли он мне сегодняшний день?
...А впрочем, впрочем, на каком это глупейшем наречии мы вдруг заговорили: "соперник", "счастливый соперник", "несчастный соперник"? Соперник - в чем? Как мы могли унизить пережитое вместе до этих убогих словечек?
Человек - "система, замкнутая на себя" - и каждый одинок в своей системе. И вдруг - словно откидывается крышка лба - и ты видишь, что за этим лбом, за...
И после этого чуда он смеет говорить, что он не был счастлив! Тогда, вечером, на тропинке, и тогда, после сердечного приступа, когда он впервые рассказывал? Эти две недели, когда мы каждый день обменивались памятью? Он не был!
... III 49 г.
Ночью я проснулась от резкого удара света по глазам. Подняла голову большой белый луч лежал на сидении стула, потом кинулся на стену и исчез.
Что это было?
Я услышала резкий стук щелкнувшей дверцы внизу.
Машина! Кто-то подъехал к дому на машине. Это был свет фар.
Ночью электростанция не работает. Мне нечего было зажечь. Я могла только лежать и в полной темноте слушать.
Я услышала, как осторожно прогудел блок - открылась входная дверь. И опять прогудел - закрылась.
Значит, они уже в доме.
К кому же? За кем?
Но шагов не было. Во всяком случае на нашем этаже. Может быть это все только приснилось мне?