Спуск под воду - Чуковская Лидия Корнеевна 5 стр.


- Это вы читали стихи? - спросила жена журналиста.

- Я.

- Кому же вы их читали? - спросила она, не умеряя быстрого и легкого шага и идя впереди нашей цепочки.

- Себе, - сказала я, - кому же еще.

Журналист мешковато брел позади нас. С тех пор, как я увидела его лицо там, на мосту, я подумала было, что выдра и затейливый набалдашник быть может и случайны и не имеют к нему такого уж прямого отношения. Но теперь, когда я увидала ладную фигуру жены, сумку, надетую через плечо, услышала ее голос и смех, - я подумала: нет, и выдра и набалдашник не зря. Имеют.

Жена приостановилась, вынула из кармана горсть семячек и протянула их мне на ладони:

- Хотите?

- Нет. Спасибо. Ногтями открывать - руки мерзнут, а зубами я не способна.

- Что вы! Ртом - самый смак. И как можно дальше плюнуть! - и, засмеявшись, выплюнула перед собой на тропинку горсть шелухи. Две-три черные скорлупки прилипли к стволу березы.

- А что это вы декламировали? - осведомилась она. - Есенина?

- Нет, почему же Есенина. Пушкина, Пастернака, Некрасова.

- Пастернак очень неясно пишет. Мы недавно с Сережей читали - помнишь, Сергуля, у Степановых?

- так даже обхохотались все. Ничего не понять.

Я оглянулась на журналиста. Он шел, робко ссутулясь... Он понапрасну боялся: спорить я не собиралась.

"Какая, однако, разоблачающая вещь жена" думала я, идя позади стройных бедер и веселых плевков. Вот "ртом самый смак" - это представляется ему остроумием; а лошадиная сила и легкость шага - красотой; этот тупой смех чистосердечием. В этих плевках он видит что-то непосредственное, милое, детское, а может - и близость к народу".

Мы вошли в дом. Супруга зорко проследила, куда и как повесили пальто, поставили боты и палку. Я пошла к себе.

По коридору один, куря, бродил Билибин.

- Гуляли? - спросил он бархатным красивым голосом. - На щеках у вас розы.

Я поглядела на него. Зачем он так со мной говорит? После леса! После того вечера!

Он сразу догадался, что взял неверный тон, и перестал улыбаться.

- Пойдемте после чая. Я постучу к вам. Можно? - спросил он, отбрасывая папиросу, как улыбку.

- Пожалуйста.

Я торопилась в ванну. Какое это наслаждение - горячая ванна после студеного воздуха, блестящий кафель, мутно отражающий очертания тела, запах хвои, охватывающий тело вместе с упругой водой! Если бы еще тишина наслаждение было бы полным.

Но нет, в соседней кабине, отделенной от моей зыблющимся суровым полотном, я услышала голос темноглазой дамы - Валентины Николаевны. Не голос, а голосок.

- Долго мне еще? - Она шлепнула ладошками по воде. - А если я больше не хочу?

Мне стало смешно. Я сразу услышала по ее голосу, что говорит она не для меня и не для Гали - дежурной по ванной. Иначе зачем ей было быть такой хрупкой, ребячливой, плескающейся? И в самом деле, где-то неподалеку от нас кашлянул кто-то баском. Кажется, кинорежиссер.

В двух соседних кабинах - одной смежной со мною и другой последней в нашем ряду - беседовали, принимая ванну, двое писателей приключенцев. Один приключенец-фантаст, другой - приключенец просто. Я не раз видела их в гостиной, многозначительно молчащими над шахматной доской.

- У вас "Олимпия"? - спросил теперь один.

- Нет, "Корона" - новой серии, портативная. Молчание. Сопение. Плеск воды.

- И сколько вы делаете страниц в день? - допрашивал приключенец просто.

- Ну, это зависит, - отвечал фантаст... - Если какие-нибудь описания природы - то можно и пятнадцать-двадцать сделать... Или психология героев, тогда быстро. А вот если что-нибудь техническое... тогда, конечно, медленнее идет. Труднее.

Замолчали. Обдумывают новый вопрос из области литературной теории.

Я услышала в кабине Валентины Николаевны булькание. Она видимо открыла кран и напускала в ванну воду.

- Доливать горячую нельзя. Доктор не разрешает. Холодную сколько хотите, - строго сказала Галя.

- А если я хочу горячую? - говорила Валентина Николаевна и плескалась. - Пусть себе доктор сам в такой холодной купается, а я люблю погорячее. У меня такой характер: люблю все горячее.

Я еле удерживалась от смеха.

Я уже знала, что Валентина Николаевна, бывшая служащая Союза писателей (она работала в отделе кадров), недавно вышла замуж за лауреата Сталинской премии Заборова. Он сейчас кончает переговоры с прежней женой: кому останется дача, кому квартира; договорится и тогда приедет за Валентиной Николаевной. А пока она принимает ванны и кружит головы приключенцам и кинорежиссеру. Все они из-за нее уже променяли шахматы на бильярд; а фантаст даже обещал изобразить ее в виде женщины будущего в своем романе.

- Люблю все горячее, - повторила Валентина Николаевна.

Однако, приключенцы, занятые проблемами творчества, не отозвались на ее призывы. Подал голос только Ладо. Слов его я не расслышала, но Валентина Николаевна радостно закричала: - Ах, нахалитэ!

- Ну, а когда кончаете рукопись, - расспрашивал приключенец просто показываете кому-нибудь или сразу в печать? Из литераторов кому-нибудь?

- Никому, - строго отвечал фантаст. - Все они эстеты, все до единого, уверяю вас. Массовый читатель - другое дело... Я сразу проверяю на массовой аудитории.

- А я показываю жене, - сообщил просто, - ни в каких этих институтах она не училась, но у нее от природы абсолютный вкус.

Я вернулась к себе. За окном метель штрихует воздух, мою елочку на холме и наверное ту ель в лесу - пленницу берез. Очень деловитым движением, все в одну сторону, в одну, в одну. "Хорошо, что метель - думала я - а не слякоть. Нам хорошо будет идти по снегу".

Я прилегла после ванны и мгновенно уснула. Проснулась - метель утихла, заря розовеет на своем месте за окном. Скоро и она померкнет. Тогда настанет время, когда мы отправимся.

Чай пить я не пошла. Уселась за стол читать и ждать. И так как я не сомневалась, что он непременно придет, ожидание мое было легким. Я читала с интересом. И прислушивалась к шагам в коридоре. И одно не мешало другому.

Он придет сюда, в эту комнату, и сразу станет опять таким, каким был в лесу. И расскажет мне о потусторонней жизни еще и еще. Вестник! И как он мог - как у него хватило сил - пережить это! Спрошу, что помогло ему выдержать.

Шагов было много, но все не его. Я удивилась, что, оказывается, уже так хорошо знаю его шаги: тяжелые, но проворные и какие-то вкрадчивые.

Один раз мне почудилось - это они. Скрипнула половица у самой двери и вместе со скрипом у меня упало сердце. Сюда? Нет, мимо.

Мне стало стыдно, что сердце упало.

Я взяла муфту, перчатки, шарф и пошла вниз одеваться. Пойду одна. Ему, значит, не хочется рассказывать дальше или он просто забыл про наш уговор... Что ж, это понятно. Такие рассказы не радость.

По дороге я заглянула в гостиную - может быть, он там? Нету. Я сделала два шага вниз по лестнице - и вдруг, сама того не ожидая, вернулась и пошла по коридору к комнате номер восемь...

Одинаковые двери. Я вглядывалась в номера: 4, 5, 6. А вот и 8.

Я постучала.

Ответа не было.

Может быть, номер не тот? Я отступила на шаг, подняла голову, глянула... Нет, тот.

Постучала еще раз.

Ответа не было.

Но изнутри мне послышался какой-то странный звук.

Я толкнула дверь и вошла.

На низкой широкой постели, поверх одеяла, одетый, грузно лежал Билибин. Настольная лампа лунным светом освещала его лицо и широкую грудь. Подойдя ближе, я увидала, что глаза у него раскрыты и во всю силу глядят на меня, а одна рука свисает с постели. Он не двинулся, когда я подошла и остановилась над ним. Мне померещилось, что глядит он не на меня, а просто перед собой. Глаза казались неподвижными, черными.

Нет, на меня. Не шевеля головой, он следил за мной глазами, когда я ближе и ближе подходила к постели.

- Вам плохо?

Что-то дрогнуло в его синих губах. Он что-то сказал мне, он произнес несколько слов, но не было слышно - каких. Он даже улыбнулся и, как мне показалось - насмешливо. И от того, что при полной неподвижности он что-то силился сказать мне губами и от неудачности этих попыток - мне было страшнее, чем если бы он застонал.

И этот лунный свет лампы у него на лице и руке!

Я взяла тяжелую руку и, осторожно согнув, положила ее ему на грудь И сама испугалась своего движения: так складывают руки мертвым.

Я кинулась вниз, в дежурку, к врачу. Застала и докторшу и сестру. По тому, как, после моих слов, обе они сразу, словно наперегонки, побежали вверх по лестнице, я поняла, что они гораздо лучше осведомлены о его болезни, чем я. "Отчего же это у него звонок не в исправности!" - сказала врачиха сестре на бегу. "Надо же, как раз у него".

Я уселась в гостиной - ждать. Так и сидела с муфтой на коленях, ожидая выхода врача. Сестра выбежала, потом вернулась - снова бегом! неся с собою металлическую коробку, какие-то ампулы, шприц - я все сидела, ожидая, когда выйдет врач.

"- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".

"- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".

Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий. "Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, - продолжал диктор, - не по нутру этим выученикам гнилого штукарства".

"Гнилого штукарства" - эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.

Наконец, докторша из его комнаты вышла.

- Что с ним?

- Приступ стенокардии. А звонок был испорчен... Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту - могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться... Камфару сделали, кардиамин сделали... Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.

"Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла".

Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашнэ. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич c женой. "Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать - поклонитесь ему". "И от меня привет передавайте, - сказала жена. - Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует - такой стильный. Лоб - красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что".

Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.

- Что так? Ведь вы, как будто, не собирались.

- Да, знаете... совещание в редакции... Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.

- А совещание по какому вопросу?

- Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были... И в частности в нашем отделе.

В девять часов я снова постучалась к Билибину. "Войдите!" - сказал голос сестры.

Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубахе, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По ястребиному.

Он обрадовался мне, пригласил сесть.

- Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, сказала сестра и вышла. - Если что - звонок.

- Жаба у меня, - сказал Николай Александрович глуховато. - Здорово схватила. Если бы не вы - быть бы мне на том свете. По старинному "каюк", а по теперешнему называется "инфаркт". Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться...

- Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?

- Вот до чего доводит работа в горах, - произнес он почти по складам.

Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке - прямо, не опуская глаз.

... II 49 г.

Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно озабоченный вид. Крестит, крестит, заметает следы. Будто говорит домишкам, елкам и нам: спите, дорогие, ничего, ничего, все пройдет, "все вздор один"...

Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.

На глубокой тропинке, усыпанной мягким пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.

С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное от того, что я знала: в комнате No 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие - и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать - совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.

Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо - может быть где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:

Над тобой загорается вдруг

Тот неясный, пурпурово-серый,

И когда-то мной виденный круг.

Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.

Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими - с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем - о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля... Горе обретает там музыку, а песня правоту.

Недаром славит каждый род

Смертельно оскорбленный гений...

И все, как он, оскорблены

В своих сердцах, в своих певучих...

Это Блок.

Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,

Потому, что нет мне без него любви

сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово "коммунизм" означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.

Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.

Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.

Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.

- Ну как? - спросил он. - Что это вас не видно? Вы на прогулку?

- Нет, - ответила я, - я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.

- А мне нельзя с вами?

"Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет!" - хотела я ответить. "Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает".

- Доктор велел навещать его по одиночке, чтобы он не утомлялся, придумала я. - У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом - второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.

Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.

Я постучала.

-- Приветствую! - загудел он. - Вспомнили таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мус или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам, - с голоду помрешь.

Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.

- Это что же - вы там нажили болезнь сердца? - спросила я.

- Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!

- И все пять лет вы проработали в шахте?

- Нет, первые два - лесоповал, - проговорил он, опасливо покосившись на дверь, и потом, почему-то, на потолок. - Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.

И шопотом начал рассказывать.

Не про Берлин. Не про Му-Му 2.

Наверное о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.

Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.

Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.

В пересыльной - это еще в Москве - был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.

Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный, был он, помнится, из Ленинграда - получил накануне письмо от жены. И наверное в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны... тогда на него кинулась собака и загрызла его.

Назад Дальше