Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
- Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, - сказала я. - "Без права переписки". Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
- Придвиньте ваше кресло сюда, - вдруг попросил Билибин.
Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил - каким-то даже деловитым голосом - что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, "десять лет без права переписки" это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечек слишком часто "расстрелян", "расстрелян" и чтобы в очереди не поднимался плач.
- Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, - сказал он. - Но лагерей таких особых - "десять лет без права переписки" - вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
Он опустил веки.
- Так лучше, - сказала я. - Без овчарок. Все равно, там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но неприспособленный... к... лесоповалу. Сильный, но слабый.
Билибин молчал.
Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из XIX века: солдаты, стена. Сейчас по другому.
Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
- Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
Говоря, он уминал головой подушки. Наверное он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились и теперь лицо его лежало в глубине.
- Вот и все, - сказал он. - Все.
- Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.
- Вы не плачете?
- Нет. Если вы... и другие люди... могли это пережить, то мне не пристало плакать.
- Приходите завтра пораньше.
Я протянула ему руку. Он медленно, трудно приподнялся на локте, тяжело поворотил на бок свое грузное тело, и взял мою руку в свою. Поцеловал ее, потом посмотрел на меня и поцеловал еще раз.
Я ушла.
... 49 г.
Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря. И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Все было - поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле.
Где они его закопали?
Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы.
"Оснований для пересмотра нет". "Кончится срок, он напишет вам сам". "Сведений о смерти не поступало". И в последний раз, два года назад: "Может жив, может умер, а я почем знаю? Мы вам не ЗАГС, гражданка. Нам о смерти не сообщают. Обратитесь в ЗАГС".
Как это ни странно, ночь я спала.
Может для Алеши и в самом деле так было лучше?
День выдался нерабочий, тревожный. Он, как на блюде, подавал мне все новые и новые тревоги - и в газете, которую я прочла за завтраком, и на прогулке, и дома. Спуск сегодня не состоялся, встреча с Билибиным оказалась пустая... Тревожило все.
По дороге в столовую я разыскала в гостиной последнюю "Литературку" и, завтракая в одиночестве, прочитала ее от строки до строки.
Передовая: "Выше знамя большевистской партийности!"
"Надо признать, что журнал "Знамя" снизил идейно-художественное качество публикуемых материалов и напечатал ряд идейно-порочных и неполноценных в художественном отношении произведений с космополитическим душком и формалистическими вывихами".
Отчет о собрании в "Литературной газете" и там, среди других наступлений, выступление милого, мягкого Сергея Дмитриевича:
"Товарищи, я должен по прямому, по партийному признать, что с большим запозданием, только в последние дни, благодаря острой критике со стороны партийной печати, спала с моих глаз пелена, возникшая благодаря приятельству".
Вторая полоса: "Космополиты из журнала "Театр":
"Идеалист и формалист, матерый представитель компаративистской школы, яростный сторонник всего иноземного, профессор Шумилов (Шнеерман) злостно, на протяжении всей своей жизни протаскивал унижающие достоинство советского человека теорийки, засорял головы нашей молодежи антипатриотическими, антинаучными утверждениями".
На третьей полосе: "Космополит о замечательном советском актере"...
Сквозь чистое стекло я поглядела на маленькую елку, на сверкающую, отлогую скатерть снегов - словно перекрестилась, прося защиты и помощи. Но слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы, впивавшиеся теперь глубже и глубже. "Идейка", "школка" - я все это уже читала тогда. И "Выше знамя!" только тогда было бдительности. И "матерый" - только тогда чаще всего это был "двурушник" или "враг" (слитные формы: "Выше знамя большевистской бдительности!" и "матерый двурушник"). И этот до ужаса примелькавшийся дефис в определении "идейно-порочный" - даже этот дефис оттуда... Слитные формы, кувыркающиеся в пустоте.
Я с трудом глотала творог. Мне казалось, что если я отнесу газету обратно в гостиную, оставлю ее там, а сама уйду в рощу и надышусь чистым воздухом - отрава уйдет из меня, как уходит угар. Но в роще - встреча за встречей, одна горше другой. Все разные и все твердящие о чем-то одном, словно какой-то режиссер нарочно поставил их, желая усилить мою тревогу.
Мне навстречу шла девушка, которую я часто видела в коридоре - уборщица или санитарка, не знаю. Совсем молоденькая, но постоянная хмурость старит ее. Сейчас перед нею, быстро семеня ногами, рысцой бежала девочка лет шести-семи. Все на девчонке не в пору, с чужого плеча, с чужой ноги: большие валенки, большой, не по росту, засаленный, с оборванными пуговицами ватник, большой черный платок, повязанный крест на крест, так, что узел приходится впереди, чуть повыше колен. Платок налезал ей на щеки, на лоб, то справа, то слева и я, щурясь и вглядываясь, никак не могла разглядеть, ее лицо... Обе они, взрослая и маленькая, увидав меня, сошли в снег, уступая мне тропку, и маленькая совсем провалилась.
- Теперь домой пошла! - приказала сурово старшая девочке и быстро зашагала по тропинке к санаторию. - Напровожалась! Кому говорю - домой! Там Витька твой орет уже! Домой иди, слышишь?
Маленькая заморгала глазами, потянула носом, попробовала рукавом отодвинуть со лба платок.
Я взяла ее подмышки и переставила обратно на тропинку. Она смотрела вслед старшей, быстро шагавшей между берез.
- Сестра? - спросила я, наклонившись.
- Двоюродная, - охотно ответила девочка. - Наше фамилие Симаковы, а ихнее Ласточкины.
- А зовут тебя как?
- Лелька.
Она все стояла, глядя в спину сестре. Та уже подходила к корпусу. Лицо у девочки было синеватое, цвета снятого молока.
- Ну что же, давай знакомиться, Лелька, - сказала я. - Ты что же никогда не приходишь к нам? В гости? Твоя двоюродная где работает? Привела бы тебя в кино, у нас интересные картины бывают.
- На складу... А нам в корпус нельзя.
Она повернула и зашагала по тропинке обратно и я за ней следом. Среди снегов в черном платке, нескладная, спотыкающаяся, в огромных валенках она была похожа на маленькое ожившее огородное чучело.
-- А почему вам в корпус нельзя?
Лелька ответила, продолжая шагать и не поворачивая ко мне головы:
- Там писатели живут... А мы грязи натопчем. Людмила Павловна сказала: "увижу - уши оборву!" А Тонька сказала: "не бегай ты ко мне, еще из-за тебя с места сгонят".
- А мать твоя где?
- На картонажной работает. В Загорянке.
- А отец?
- Без вести.
Я постояла, посмотрела ей вслед. Она шла, черная среди берез, как маленький пенек.
- Леля, до свиданья! - крикнула я. Она попыталась повернуться, но запуталась в платке и крикнула не мне, а вперед: - До свиданьица!
Я свернула на боковую тропу. Белые пушистые подушки уютно разместились на черных ветвях. Иногда не понять было, на чем они держатся там: тоненькие голые ветки, и на этих прутиках целый пушистый шар! Расположился, едва прикасаясь к ветвям, и лежит как ни в чем не бывало. Маленькие елочки, тепло укутанные снегом, были похожи на детский сад, заботливо выведенный на прогулку... "А мы грязи нанесем!" занозой торчало у меня в сердце. И я со злобой посмотрела на полную даму в модном черном пальто и пуховом платке, которая двигалась мне навстречу. Это была Людмила Павловна.
"Вот легка на помине! Интересно, а из лесу она их не гоняет?" подумала я.
Глядя на ее плавную походку, я вспомнила, как она недавно помешала мне работать. Когда все ушли в кино и наступила надежная тишина, которая продержится, я знала, около двух часов, - я села за стол "спускаться". И вдруг, когда ясно встал передо мною тот день, который я хотела вызвать из прошлого - все зачеркнуло щелканье дверных замков в коридоре. Кто-то открывал двери комнат, входил внутрь, потом выходил обратно, запирал комнату и шел в другую. Щелкали запираемые и отпираемые замки.
С пером в руке я вышла в коридор.
В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков, поворачиваясь то так, то этак, в полоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
Хозяйки в комнате не было.
- Ах, я думала вы тоже ушли, - сказала Людмила Павловна, слегка смутившись. - Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не пошла, я слишком переживаю... А у меня в жизни и так слишком много переживаний...
Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
- Запуталась я совсем, - пояснила она в ответ на мой вопросительный взгляд. - Тут в какой-то комнате, зеркало есть, где я выглядываю потоньше немного, не такая солидная... Пока все кино смотрят, я хожу, ищу... Смешно, правда? Но женщина всегда женщина, даже в 40 лет, не правда ли, Нина Сергеевна?
"Не сорок тебе, а пятьдесят пять, - подумала я тогда. - И не только глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет дома".
Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну. "Не худеешь, жиреешь" злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок маленький мокрый платочек... Наверное она думала, что в роще не встретит никого и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки... Никуда не свернешь.
А ящик был видно тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает черные дорожки на бело-розовом лице.
- Что с вами, Людмила Павловна? Дайте, я понесу немного... Ну, хоть подержу... А вы отдохните... Вот, поставим его сюда, на пень... Ничего ему не сделается... А вы сядьте сюда... Вот тут... Я смахну.
Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег, бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала ей чистый платок. Она высморкалась, вытерла слезы и испуганно глядя на меня, на тропинку, на корпус - наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила нескладно, шопотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра ("мы давно сироты и я ее любила, как дочь") и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж ("муж такой интересный - теперь таких нет... и прямо молился на нее... ревновал ее к стулу, на котором она сидела..."), а в 1937 году его арестовали ("вы слышали - тогда многих посадили профессоров, а он был профессор невероятно культурный, теперь таких нет") и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом году она вернулась, - не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а во Владимир, там устроилась на работу ("специальности нет, так она в ясли пошла") и жила прилично, тем более, что Людмила Павловна регулярно посылала ей посылки. ("Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда со станции можно"). И вдруг вчера она получила повестку с почты и сегодня ей вернули посылку. Надпись "адресат выбыл"... А одна женщина в очереди - у нее во Владимире мать сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили куда-то на север... ("Она сказала такое слово... я забыла... совсем ума решишься от этих переживаний... как то похоже на вторник - ах да, "повторники" - это значит, во второй раз... тех, кто уже один раз был").
Людмила Павловна умолкла. "Повторники" стучало у меня в голове. Она молча сидела на моей муфте, покрывая мой платок черно-красными разводами.
- Вы здесь замерзнете, - сказала я, не зная что говорить. - Идемте, я помогу вам донести ящик.
Повторники. Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
Мы пошли.
"Значит и Билибина могут" ...подумала я.
- Только несите адресом к себе, вот так, - попросила Людмила Павловна. - А то увидят адрес и сразу догадаются... Владимир - самое место ссыльных... В Москве им прописки нет, а там прописывали... А теперь всех оттуда... Я в анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа репрессированного не указала... Как вы думаете, опять начнут сильно сажать? И все из-за этих евреев!
- Что из-за евреев? - спросила я, остановившись.
- Да вы разве не читаете газет? - зашептала Людмила Павловна. - Опять там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят - щепки летят... Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?
Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать - не нашлась. Как извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и радио свое навязчивое, тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в очередях снова заговорили: "евреи-то сыты", "евреи умеют устраиваться", и одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе еврейке: "мои узбекские глаза тебя не видят..." Это не стихийное безумие, столько раз охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито-организуемый, планомерно распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала беспомощно: "Ну при чем тут евреи?" Мы дошли до крыльца одного из финских домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо, я передала ей ящик.
- Вы очень любезны! - громко произнесла Людмила Павловна, будто отпуская проводившего ее кавалера.
Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой потрогала и ту и другую.
Повторники... Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в Москве. Еще в прошлом году.
Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе. Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе.
На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее - ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
- Какое у вас сегодня давление? - машинально спросила я.
- Не снижается, - ответил толстяк. - 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
Екатерина Ивановна - это наш доктор.
- Вам наверное лежать надо, - сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе - Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь...
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу... Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
- Вы читали сегодня газеты? - посапывая, спросил толстяк. - Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес...
- Да, ужасная гадость, - сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. - Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями... И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики - отличные знатоки театра...
- Что поделаешь... Жена, дети... - мирно, со вздохом, сказал толстяк. Знаете, человек семейный не может рисковать...
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф - единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. "Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?" - подумала я.
- А ваша жена в Москве? - спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
- Нет, - толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. - Ее немцы сожгли.
- Что? - крикнула я.
- Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? "Трещит затопленная печь... Приятно думать у лежанки". Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтоб я себе это ясно представила... Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать...
- В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
-- На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.