Муравейник - Зорин Леонид Генрихович 4 стр.


Надо не только приблизиться к личности этого необычного автора, надо и вызвать к нему симпатию, сделать своим, одним из многих. Так подчеркнуть социальную близость, чтобы читатель растаял, дрогнул, простил кремлевскому небожителю его карьеру, его судьбу, его заоблачное существование.

Задача, требующая таланта. Он занимается журналистикой не первый день и не первый год. Был репортером, корреспондентом, выбился наконец в публицисты. Знает все искусы, все ловушки, знает читателя — в нем все дело. Ибо читатель бывает недобр и недоверчив, себе на уме.

Ланин постранствовал, попутешествовал, покочевал по российской провинции, нагостевался в ее городах, знал, что родившиеся в них люди вовсе не так уж голубоглазы, как пишут о них его коллеги. Чаще всего они застегнуты, непроницаемы, им не до вас. И словно автоматически сплачиваются, завидя пришлого человека.

Труднее всего растопить молодых. Они особенно остро чувствуют, как дороги и летучи дни. Еще немного, и эти улицы тебя опояшут железным обручем, еще немного, и затвердеет, окаменеет твоя судьба.

Недаром жжет тебя, как крапива, кусачая молодая бессонница. Недаром прислушиваешься, как к музыке, к тревожному стуку железной дороги, к томительным паровозным гудкам. Чего бы ни стоило, надо вырваться из трудно начавшейся биографии, из намертво склеенной скорлупы.

А шалая юношеская пора как раз и несет с собой опасность — забыть об исторической миссии. Можно присохнуть и прикипеть к какой-нибудь подружке, соседке, к девчонке, сидевшей с тобой за партой, к шалаве, припавшей на танцплощадке. Поверить, что без нее нет жизни, весь белый свет без нее в копеечку, что вся эта планета Земля вместилась в твою щербатую улочку. И вот уже все, что в тебе роилось, исходит в первой же рукопашной, в первой нелепой слепой возне.

— Да, — размышлял Модест Анатольевич, — в книге, конечно же, необходимы такое лирическое начало, весенний зачин, поэтический пласт. Но нужно вовремя остановиться, чтобы естественно и ожидаемо возник из романтической пены герой и автор произведения. И вот из заповедных глубин родной российской периферии является Василий Михайлович, столь органически соединивший, с одной стороны, пролетарский замес города революционных традиций, этакого Орехова-Зуева, с другой стороны, воплотивший в себе песенную стихию Рязанщины с ее крестьянским очарованием. Тяжелое детство, лихая юность, пламя Отечественной войны — все собралось, стянулось в узел, ничто уже не может стреножить эту набравшую силу жизнь. Василий Михайлович должен был сдюжить. И сдюжил. И рассказал об этом, не дал легенде уйти в песок.

Москва была в сорока верстах со всем своим грохотом, скрежетом, громом. Ее опоясывала держава. Устало гудело людское море. Устало гноился афганский нарыв. А здесь, над первозданной землей, висела прозрачная тишина, и солнечный свет сменялся лунным. Модест Анатольевич день изо дня все больше входил во вкус работы, прилежно и чутко искал свой звук, сближался, сращивался с героем.

— В сущности, трогательный мужик, — иной раз говорил он себе. — Если сознаться без недомолвок, то все мы, господа москвичи, весьма своеобразное племя. Не очень нас жалуют русские люди.

В своих кочевьях он не однажды делал нерадостное открытие: самое трудное в командировке — снять недоверие собеседника. Он потому и знал себе цену, что овладел этим тонким уменьем.

Нет спора, отечественная судьба шерстиста, неласкова, несуразна. За тысячу лет не то не смогла, не то не пожелала войти в естественное разумное русло. Не выпало ни фортуны, ни фарта. Как будто занесенный топор повис над родимым материком, занявшим собой половину света — не то это рок, не то зарок. Не зря же мы то ли зовем, то ли молимся: приди и спаси. Ждем не дождемся.

— Если взглянуть на то, чем я занят, — внушал себе Модест Анатольевич, — спокойно, без гнева и без пристрастия, без желчи и яда, станет понятно: я делаю достойное дело. Соскабливаю с лица человека, который горбатится, пашет, вкалывает всю свою жизнь, с утра до ночи, клейкую и липкую дрянь — сплетню, пародию, анекдот. Не декламирую, не витийствую — попросту говорю: приглядитесь. Подумайте и отдайте должное. Не злобствуйте. Лучше поблагодарите.

Сам факт, что подобного работягу, не знающего ни сна, ни отдыха, метнуло к письменному столу, еще одно свидетельство силы, вошедшей в этого самородка. Но прежде всего это очень светлый, обезоруживающий сюжет. Усталый простодушный атлант, взобравшийся на самую гору, хочет напомнить идущим вслед: я это сделал, и вы это сделаете. Вот перед вами моя история, рассказанная мною самим. Видите, я ничем не лучше, такой же, как вы, один из вас. Но я захотел и всего добился. Теперь узнайте, как это было, прочтите, проникнитесь, захотите. Для вас я трудился, для вас я жил. О вас забочусь, о вас я думаю сегодня, когда пишу эту книгу.

* * *

Минули длинные плотные дни в уютном подмосковном укрывище. Ланин провел их в сосредоточенности, колдуя над листами бумаги, испытывая невнятные чувства. Происходящее вдруг представлялось не то рискованным предприятием, смахивающим на авантюру, не то какой-то забавной игрой. Жизнь, которую он вел, тоже казалась ненастоящей. С одной стороны была приятна и повышала самоуважение, с другой стороны — вселяла тревогу, выглядела почти маскарадной.

Гуляя по опрятным аллеям, прислушиваясь к шуму листвы, беседующей с землей и небом, Ланин растерянно и удивленно раздумывал о своей судьбе. Какой неожиданный поворот, какой необычный виток сюжета!

— Вот это и есть, — шептал он чуть слышно не то с удовольствием, не то с грустью, — писательская нормальная жизнь. Спокойная, тихая, одинокая. Ни спешки, ни гонки, ни суеты. Ни вечной авральной неразберихи. Общаешься с самыми главными мыслями, которые никогда не приходят в обыденном повседневном чаду. Живешь содержательно и осмысленно, наедине со своим героем, которого вызвал на этот свет.

И впрямь — то и дело Ланину чудилось, что недоступный Василий Михайлович, так неожиданно и так властно вошедший в круговерть его дней, не столько реальное существо, отлично известное всем и каждому, но некий сочиненный им образ, он, Ланин, дал ему плоть и кровь. Порой даже чувствовал, что меж ними возникла едва ли не биологическая, родственная тесная близость, какая-то нерасторжимая связь.

Весьма любопытно, как отнесется живой и реальный Василий Михайлович к литературному двойнику? Узнает себя в этом новом облике? Найдет ли какие-то несовпадения, не будет ли неприятно задет какой-либо навязанной черточкой, слетевшей с увлекшегося пера? Заказчики редко бывают довольны, как правило, оригинал настороженно и даже враждебно воспринимает исполненный живописцем портрет. Лишь снисходительный щедрый Пушкин сумел преодолеть неприятие, великодушно и грациозно заметил, что зеркало ему льстит. Василий Михайлович вряд ли способен отреагировать столь изящно. Впрочем, не стоит об этом думать, такие мысли всегда расхолаживают. Работе способны лишь повредить.

В безоблачный благодатный полдень он дописал свой труд до конца. Неторопливо и с удовольствием выписал финальную фразу, устало вздохнув, поставил точку. Обидно, что нельзя здесь оставить фамилию настоящего автора. Но тут уж ничего не поделаешь. Такие условия игры.

В конце месяца позвонил Семиреков и выразил свое одобрение. Сказал, что его, Семирекова, тешит сознание: он угадал, не ошибся. Работа исполнена образцово. Известно, что стиль — это человек. И ценно, что авторский стиль сохранен так бережно и мастеровито. За этой мужественной аскезой мгновенно встает Василий Михайлович, его притягательная фигура — достоинство, сила и благородство, но дело, конечно, не в том, что доволен он, скромный труженик Семиреков, — доволен и благодарен автор. Не может быть никаких сомнений, что эта не столь большая книга томов премногих тяжелей. И предстоит ей нерядовая, завидная, праздничная судьба. Ну что ж, законный итог усилий. Спасибо. За нами не заржавеет.

Иван Семиреков как в воду глядел — счастливая книга имела успех, просто из ряда вон выходящий. Василий Михайлович щедро пожал по праву заслуженные лавры. Его творение было не только протиражировано всей прессой и всеми издательствами державы, оно обрело, к тому же, сценическую, а вскоре и экранную жизнь. Вошло в хрестоматии и антологии, его мгновенно перевели на языки всех братских народов, а также ближних и дальних стран. Признание было безоговорочным.

Ланин пребывал в непонятном и удручавшем его состоянии. Было неясно, что ему делать, как оценить все то, что случилось, как разобраться с самим собой. Надо собрать себя по частицам, сбить себя в каменный монолит, не допустить никакого воздействия внешней среды на его твердыню. Не думать ни единой минуты о том, что Модест Анатольевич Ланин отмечен официальной селекцией. Его анонимность его спасает. Следует как зеницу ока хранить и беречь свою безвестность.

Но и представить не мог, как тяжко следовать собственной установке. Тысячекратно воспетая мудрость скрытой от глаз монастырской жизни не прививалась, была чужой.

Можно понять, насколько печален быт одаренного графомана, сколь изнурительна и опасна эта отшельническая страда, но все-таки у таких кротов есть несомненное утешение: однажды у этой бумажной груды, политой и по€том и кровью, найдется благодарный читатель, способный оценить по заслугам самоотречение автора.

Но горько отдать свое новорожденное в чужие руки и примириться с тем, что оно к тебе не имеет решительно никакого касательства. Пусть даже это дитя уродливо, горбато, не красит твоей репутации. Пусть будет встречено равнодушием, насмешкой, явным недоброжелательством. Пусть популярность его искусственна, слава сомнительна и скандальна, цель очевидна и коротка — как бы то ни было, ты его создал, все эти строки тобой написаны, от самой первой буквы алфавита до самой последней — до буквы "я". И это "я" кричит, надрывается, хочет, чтоб его разглядели. Вопит, не унимаясь: я! я!

Пока он сидел в своей цитадели, пока отрешенно существовал на этом крахмальном лесном островке, волнения его не томили и опасения не преследовали — порученная ему работа не оставляла свободного времени. Но стоило вернуться в столицу — он вновь оказался на этом торжище и быстро почувствовал: все изменилось. Ты вроде бы на своем пятачке, но пятачок превосходно виден, простреливается со всех сторон.

"Что это значит? — подумал Ланин. — Что-то вокруг меня произошло. Не то моя жизнь, не то я сам стали иными, не теми, что были. Я пребываю в каком-то новом и неестественном состоянии. Вполне вероятно, что именно в нем мне предстоит теперь существовать. Однако мне совсем непонятно, насколько я для него приспособлен. Необходимо скорее понять, как с этим быть и что с этим делать".

Ланин давно перестал быть юношей, шершавая московская жизнь долгие годы стругала, обтесывала и доводила его до ума. Он был уверен, что стал другим, но это только ему казалось. Врожденные свойства возобладали. Осталась беззащитная кожа, остались обнаженные нервы.

Ланин и сам это сознавал. "Не повезло, — повторял он мысленно. — Одни из нас выходят в охотники, другие остаются мишенями".

Что же, придется смириться с тем, что воздух вокруг него изменился. В особенности в стенах редакции. Стал и разреженней, и прохладней. Быть по сему. Мы стали старше, скупее в проявлении чувств, полубогемная атмосфера не соответствует новой зрелости. Русские мальчики обаятельны, за это и описаны классиками, но в жизни немолодые люди, не захотевшие повзрослеть, смотрятся странно и неестественно.

Еще печальней, если причина переменившейся обстановки обидно естественна и примитивна. Все, что произошло в его жизни, это секрет Полишинеля. Ясно, что прежний привычный Ланин и Ланин сегодняшний — разные люди. Стало быть, следует быть готовым одновременно к хуле и зависти. Само собой, что эти трибуны найдут для своего злопыхательства благопристойную мотивацию. С гражданственным жаром дадут понять, что Ланин в отличие от остальных — наемник власти, рептильный автор. Нет, сами они совсем другие, хотя безоблачно существуют и благоденствуют в официозе. Он знает им цену и стерпит глум. Сейчас остается призвать на помощь наиглавнейшее из искусств — умение сохранять дистанцию. Ежели ты возведешь барьер между собою и внешним миром — убережешься от многих бед. Этого требуют законы санитарии и гигиены.

Однажды в безличной нейтральной форме он изложил этот принцип Лецкому, летучему голландцу редакции. Лецкий в ней был нечастый гость, любил многодневные командировки, случалось, исчезал на недели, однажды назвал свою корреспонденцию — "От вашего собственного кочевника". Похоже, что ему удалось выстроить жизнь на расстоянии, которая Ланину не давалась — так и осталась его мечтой.

По мнению Ланина, он был из тех, кто не был задет его возвышением. То ли оттого, что их судьбы, по сути дела, не соприкасались, то ли и впрямь чужие успехи не портили ему настроения. Не комментировал, не высказывался, не задавал нескромных вопросов.

Однажды, в благостную минуту, Ланин сказал, что он рад за него — в отличие от многих коллег, Лецкий не суетится, не дергается, его разумная автономность — залог покоя и долголетия.

Лецкий устало махнул рукой:

— Покой — счастливый сон журналюги. Нам сепарироваться сверхсложно. Надо сперва сменить профессию. Все мы — пожарники и разгребатели. В роли Орфеев неубедительны.

Ланин напрягся. В последнее время в самых невинных словах собеседника ему мерещился тайный смысл.

""Орфей" — это я", — подумал он мрачно и покраснел. Вслух произнес:

— Я уже двадцать лет в профессии. За это время можно устать от всяческих Авгиевых конюшен.

Он был раздосадован. И огорчил его не только снисходительный Лецкий. Прежде всего, виноват он сам. Пора уже наконец повзрослеть. Запомнить, что ты на земле одинок. Особенно в дни своей удачи.

Еще обидней была реакция в кругу семьи: Полина Сергеевна, когда он рассказал ей о Лецком, осталась, в сущности, безучастна.

— Не понимаю, чего ты ждал. В конце концов, вы только здороваетесь.

Он не сдержался.

— Да, разумеется. Но мы с тобой не только здороваемся. Что ни говори, в нашей жизни случилось событие нерядовое. И что же, разве твоя реакция была хоть несколько горячей? А между тем, вся эта история далась мне, как ты знаешь, непросто. В этом ландшафте, как говорится, свои пригорки и ручейки. Люди не слишком отягчены доброжелательством, это известно. Но мог я рассчитывать, что у жены найдется неравнодушное слово?

Полина Сергеевна вздохнула:

— Я все-таки тебя не пойму. Ты сам-то доволен?

Он покраснел.

— А чем я должен быть недоволен?

— Не знаю. Ведешь себя непоследовательно.

Он не позволил себе огрызнуться, нахохлился и замкнул уста. Бессмысленно. Тут он не достучится. Что бы ни произошло в его жизни, достойная Поленька Слободяник останется столь же неколебима. Она — в отличие от него — сумела возвести свою крепость: консерваторский абонемент, беседы с приятельницами и покер, правда, теперь замененный бриджем. К этому новому увлечению относится с особой серьезностью. Дает понять, что в ее становлении сделан немаловажный шаг. Порою бросает со смутной улыбкой:

— Это игра особая, мудрая. Эзотерическая игра.

Ланину было до боли ясно, что вход в заповедник ему заказан.

С дочерью он и не заговаривал. Не сомневался — добром не кончится.

Тем более, ее настроение стало устойчиво драматическим. Надежды супруги, что девочка выровняется и жизнь наладится, устаканится, устроится, войдет в берега, час от часу становились все призрачней. Ада заметно дурнела, блекла, ее нескрываемая зависимость от молчаливого рыбоведа выглядела почти унизительной. Ланину становилось все тягостней видеть, как робко и верноподданно заискивает его резкая Ада, такая высокомерная с ним, перед угрюмым плечистым малым в этой неизменной ковбойке с небрежно закатанными рукавами. Он мрачно посматривал на нахмуренное, медное, в рыжей шерстинке лицо, на маленькие, недобрые глазки, на крепкие обнаженные локти. Традиция воскресных обедов, которая на глазах угасала, но все еще чадила и тлела, стала мучительным испытанием.

О том, что насмешливый ихтиолог относится к нему непочтительно, он догадался сравнительно быстро. Однако в последнее время он чувствовал, что полусонный медлительный взгляд утратил обычное равнодушие, казалось, что на него направлены колючие и злые буравчики.

Он спрашивал себя, что это значит. Возможно, неразумная Ада задумала возвысить родителя, умножить его общественный вес и намекнула, что скромный Ланин на самом деле — соавтор лидера. Впрочем, такое не слишком вяжется с ее радикальными убеждениями. Скорее, заботливая Полина могла решить, что таким манером сумеет усилить дочкины шансы. А может быть, все гораздо проще — какой-нибудь осведомленный завистник шепнул молодому человеку о подвиге возможного тестя. Конечно, ланинские догадки решительно ни на чем не основаны, напоминают досужий вздор, но все эти дни он живет во вздыбленном и неестественном состоянии.

То, что ему не пришлось насладиться по праву завоеванной радостью, отпраздновать такое событие хотя бы наедине с собою, казалось безмерно несправедливым. И независимо от того, кто мимоходом подбрасывал хворост в это кусачее мутное пламя, беззвучный диалог накалялся.

Однажды перед одним из обедов Аделаида ему сказала:

— Сегодня придет, как ты знаешь, Игорь. Я очень прошу тебя: будь с ним ласковей.

Ланин раздраженно насупился.

— Да я уж и так боюсь шелохнуться. Хочу угодить Его Высочеству.

— Папа, не ерничай, не ершись. Я в самом деле прошу: будь мягче. Не задирайся. Мне это важно.

— Я знаю, что тебе это важно, — грустно вздохнул он. — Вижу и знаю. Это-то меня и печалит.

Назад Дальше