Венера в мехах (сборник) - Захер-Мазох Леопольд фон 11 стр.


Она сорвала с гвоздя хлыст и ударила меня им по лицу, потом позвала своих черных прислужниц, приказала им связать меня и потащить в погреб, где они бросили меня в темную, сырую подземную комнату – настоящую темницу.

Затем дверь захлопнулась, был задвинут засов, щелкнул запор.

Я заточен, погребен.

* * *

И вот я лежу – не знаю, сколько времени, – связанный, словно теленок, которого ведут на убой, на охапке влажной соломы. – без света, без пищи, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью – и оставит, если я еще раньше не замерзну. Меня всего трясет от холода. Или, быть может, это лихорадочный озноб? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.

* * *

Красная полоса, как кровь, протянулась на полу. Это свет свечи сквозь дверную щель. Вот и дверь отворилась.

На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.

– Ты еще жив? – спрашивает она.

– Ты пришла убить меня? – отвечаю я слабым, хриплым голосом.

Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет на колени мою голову.

– Ты болен?.. Как горят твои глаза… Любишь ли ты меня?.. Я хочу, чтобы ты любил меня!..

Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами, – я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и разрезает веревки, которыми я связан.

* * *

Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, говорит со мной о всевозможных увлекательных вещах и вопросах. И она совсем переменилась – держится так, как будто стыдится дикости, которую обнаружила, грубости, с которой обращалась со мной.

Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и, когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той небесной добротой и любовью, которая исторгает у нас слезы из глаз, заставляет нас забыть все горести жизни и весь ужас смерти.

* * *

Я читаю ей о Манон Леско. Она чувствует, почему я это выбрал, – не говорит ни слова, правда, но время от времени улыбается и наконец захлопывает книжку.

– Вы не хотите больше читать, сударыня?

– Сегодня – нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание на гулянье, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?

– Если прикажете…

– Я не приказываю, я прошу вас об этом, – говорит она с неотразимой очаровательностью, затем встает и, положив мне на плечи руки, смотрит на меня.

– Какие у тебя глаза! Я так люблю тебя, Северин… ты не знаешь, как люблю…

– Да, – говорю я с горечью, – так сильно, что назначаете свидание другому…

– Это я делаю только для того, чтобы привлечь тебя! – с живостью сказала она. – Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя… Я не хочу потерять тебя, – слышишь? – потому что люблю только тебя, одного тебя!

Она страстно прильнула к моим губам.

– О, если бы я могла, как хотела бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе… Вот… Ну, пойдем.

Она накинула простое черное бархатное пальто и надела на голову темный башлык.

– Григорий повезет меня, – говорит она кучеру, пройдя быстро галерею и садясь в коляску.

Кучер недружелюбно отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.

* * *

На гулянье в парке, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла из коляски. Наступила уже ночь, только редкие звезды мерцали сквозь серые тучи, заволакивавшие небо. На берегу Арно стояла мужская фигура в темном платье и широкополой шляпе, заглядевшись на желтые волны реки.

Ванда быстро отошла в сторону через кустарники и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Мне видно было, как он обернулся, схватил ее руку… Затем они исчезли за зеленой стеной.

Мучительный час. Наконец послышался шепот из чащи; они вернулись.

Господин проводил ее до коляски. Свет фонаря коляски ярко и резко осветил крайне юное, нежное и мечтательное лицо – совершенно мне незнакомое – и блеснул на длинных белокурых волосах.

Она протянула ему руку, он ее почтительно поцеловал; потом она подала мне знак, и коляска вмиг покатилась вдоль длинной аллеи, высившейся стеной, словно обитой зелеными обоями над рекой.

* * *

У садовой калитки позвонили. Знакомое лицо. Тот самый юноша.

– Как прикажете доложить? – спрашиваю я по-французски.

Посетитель сконфуженно качает отрицательно головой.

– Быть может, вы немножко понимаете по-немецки? – спрашивает он робко.

– Понимаю. Я осведомился о вашем имени.

– Ах, имени у меня еще нет, к сожалению, – отвечает он смущенно. – Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из парка и просит… впрочем, вот она сама.

Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу.

– Григорий, проводи господина ко мне, – крикнула она.

Я проводил художника до лестницы.

– Благодарю вас, я сам пройду теперь, – очень вам благодарен.

И он побежал наверх. Я остался внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед бедному немцу.

Венера в мехах запутала его душу в рыжих сетях своих волос. Он будет писать с нее, и это сведет его с ума.

* * *

Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножья галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в ней и рисует, а немецкий художник стоит перед ней, сложив руки, как на молитве, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, как в забытьи.

Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я окапываю заступом цветочные клумбы только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как стихи.

* * *

Художник ушел. Это рискованная смелость, но я дерзаю. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде и спрашиваю ее:

– Любишь ли ты художника, госпожа?

Она смотрит на меня без гнева, качает отрицательно головой, потом даже улыбается.

– Мне жаль его, – отвечает она, – но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила… так искренно, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю, – мое сердце опустело, умерло, – и это мне так грустно…

– Ванда! – воскликнул я, болезненно задетый.

– Скоро и ты разлюбишь меня, – продолжала она. – Скажи мне это, когда это случится, тогда я возвращу тебе свободу.

– В таком случае я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! – воскликнул я в порыве фанатической любви.

Сколько раз губили меня такие порывы!

Ванда смотрела на меня с большим удовольствием.

– Подумай хорошенько, – сказала она. – Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически. Я хотела исполнить твою фантазию. Теперь еще трепещет во мне остаток того дивного чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я тогда действительно жестокой, немилосердной, даже грубой?.. Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость, когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого, мучить, пытать человека, который меня идолопоклоннически боготворит, видеть его умирающим от любви ко мне? Обдумай хорошенько!

– Я все давно обдумал, – ответил я, весь горя, как в лихорадочном жару. – Я не могу жить, существовать не могу без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня, – только не отталкивай меня.

– Ну так будь же моим рабом! Не забывай, однако, что я уже не люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не бóльшую ценность, чем преданность собаки, а собак топчут ногами.

* * *

Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.

Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал в сумеречном освещении, словно храм в полутьме, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.

Но я стоял недолго.

В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на дивное стройное тело, на юную цветущую грудь, на девственно сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны, как будто скрывающие с обеих сторон маленькие рога.

* * *

Звонок повелительницы.

Уже полдень. Но она еще в постели – лежит скрестив руки на затылке.

– Я буду купаться, – говорит она, – и ты будешь служить мне. Запри двери.

Я повиновался.

– Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.

Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за перила.

Убедившись, что двери, ведущие в галерею и в сад, заперты, я вернулся. Ванда сидела на кровати с распущенными волосами в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней ничего больше не было, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к смерти, который знал, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.

Убедившись, что двери, ведущие в галерею и в сад, заперты, я вернулся. Ванда сидела на кровати с распущенными волосами в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней ничего больше не было, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к смерти, который знал, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.

– Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.

– Как, госпожа?

– Ну, понесешь меня! Чего ты тут не понимаешь?

Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и, спускаясь с ней так с лестницы, медленно со ступеньки на ступеньку, чувствуя время от времени ее волосы на своей щеке и прикосновение ее ноги к моему колену, я дрожал под своей дивной ношей и каждую минуту чувствовал, что готов упасть под ней.

Ванная комната представляет обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падающим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирают свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, ведущие в обширный мраморный бассейн, занимающий середину комнаты.

– Наверху на моем ночном столике лежит зеленая лентa, – сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. – Принеси ее мне. Принеси и хлыст также.

Я вбежал вверх по лестнице и тотчас же вернулся, принес я то и другое. Опустившись на колени, я передал повелительнице ленту и хлыст, затем по ее приказанию собрал в большой узел и прикрепил зеленой бархатной лентой тяжелую электрическую массу ее волос.

Затем я начал готовить ванну-бассейн и делал это порядочно неловко, так как руки и ноги отказывались служить мне каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на дивном теле ее, просвечивавшем местами из-под темного меха, – я делал это помимо воли, меня влекла магнетическая сила, – я чувствовал, что будить чувственность и сладострастие способна только полуобнаженная красота, пикантная полураскрытая нагота. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн наконец наполнился и Ванда, одним движением сбросив с себя меховой плащ, предстала передо мной вся, как богиня в музее Tribuna.

В этот миг она показалась мне в своей прекрасной наготе такой целомудренной, такой священной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно припал к ее ноге.

Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла ровно, спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.

Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с чувством тихой радости, к которой не примешивалось ни атома муки, томления или страсти, – смотреть, как она то погружалась, то выныривала из кристально прозрачных струй и как волны, которые она сама производила, любовно плескались, ласкаясь, льнули к ней.

Прав наш эстетик-нигилист: живое яблоко все же прекраснее нарисованного и живая женщина – обаятельнее каменной Венеры.

И когда она вышла затем из ванны и по телу ее, облитому розовым светом, заструились серебристые капли, меня объял немой восторг. Я накинул простыню, осушал дивное тело – и меня не покидал этот восторг, и то же спокойное блаженство не покидало меня и тогда, когда она отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно прильнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокачивалась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.

Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев в золотой раме, как на картине, ее и себя, – и картина эта была так дивно прекрасна, так изумительно фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линии и краски не закреплены и должны будут рассеяться, как туман.

– Что с тобой? – спросила Ванда.

Я указал рукой на зеркало.

– Ах, это в самом деле дивно! – воскликнула и она. – Жаль, что невозможно закрепить это мгновенье.

– Почему же невозможно? Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты ему позволишь увековечить тебя своей кистью?

Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, восторженно рассматривая ее, – эта очаровательная головка, эти изумительные глаза с их зеленым огнем, эти демонические волосы, это великолепное тело должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасом смерти, разрушения, уничтожения.

Тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда сама ты давно уже превратишься в прах, твоя красота должна восторжествовать над смертью!

Ванда улыбнулась.

– Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, быть может, любовь может заменить гений… Кто знает, не мог ли бы наш юный немец?..

Она призадумалась:

– Да, пусть он напишет меня… А я уж позабочусь о том, чтоб Амур мешал ему краски.

* * *

Молодой художник устроил свою мастерскую в вилле. Она совершенно заполонила его.

И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственности – на это способен только идеализм немца.

Бедняга сделался в самом деле еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком скоро разглядела наши ослиные уши.

И вот она смеется над нами… И как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его мастерской, под окном которой я стою и ревниво прислушиваюсь.

– В уме ли вы! Меня… ах, это невероятно! Меня в образе Пресвятой Девы! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я покажу вам другой портрет свой – портрет, который я сама написала, – вы должны мне его скопировать.

У окна мелькнула ее голова, пылающая огнем на солнце.

– Григорий!

Я взбегаю по лестнице мимо галереи в мастерскую.

– Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.

Через несколько секунд спустилась с лестницы Ванда, одетая только в один соболий плащ, с хлыстом в руке – и расстянулась, как в тот раз, на бархатных подушках. Я лег у ног ее, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.

– Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатическим взглядом… вот так… так, хорошо…

Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными, мечтательными голубыми глазами, губы его шевельнулись, раскрылись, но не издали ни звука.

– Ну, нравится вам эта картина?

– Да… Такой я напишу вас… – проговорил немец. В сущности, это были не слова, а красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.

* * *

Рисунок углем окончен, набросаны головы, тела. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский облик, в зеленых глазах сверкает жизнь.

Ванда стоит перед полотном, сложив на груди руки.

– Картина будет, как большинство картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, – объясняет художник, снова побледнев, как смерть.

– А как вы назовете ее? – спросила она. – Но что это с вами – вы больны?

– Мне страшно… – сказал он, с выражением муки в глазах глядя на красавицу в мехах. – Будемте, однако, говорить о картине.

– Да, будем говорить о картине.

– Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на нынешнюю холодную землю. Она зябнет здесь и старается согреть свое величавое тело в мехах и зябнущие ноги – на теле возлюбленного. Я представляю себе фаворита прекрасной деспотической властительницы, наносящей рабу удары хлыстом, когда устанет целовать его, а он тем безумнее любит ее, чем больше она попирает его ногами… Вот это я себе представляю и назову картину «Венерой в мехах».

* * *

Художник медленно пишет. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их решить и чувствует, что кровь его сочится… а она всем этим забавляется.

Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумажек шарики и бросает ими в него.

– Мне приятно, что вы так хорошо настроены, сударыня, – говорит художник, – но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.

– То выражение, которое вам нужно для картины? – повторяет она улыбаясь. – Потерпите минутку…

Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление, смешанное с ужасом и обожанием.

Назад Дальше