И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды принимает все больше и больше тот характер жестокости и издевательства, который приводит меня в жуткий восторг.
– Теперь у меня то выражение, которое вам нужно для вашей картины?
Художник в смятении опускает глаза перед холодным, стальным блеском ее глаз.
– Выражение то… – пролепетал он запинаясь, – но я не могу писать теперь…
– Почему? – насмешливо говорит Ванда. – Быть может, я могу вам помочь?
– Да! – крикнул он, как безумный. – Ударьте и меня!..
– О, с удовольствием! – говорит она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну серьезно.
– Захлестните меня насмерть!
– Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.
– Да… – простонал он.
Ванда вышла на минуту и вернулась с веревками в руках.
– Ну-с… вы не раздумали? Решаетесь отдаться всецело на гнев и на милость Венеры в мехах, прекрасной женщины-деспота? – заговорила она насмешливо.
– Вяжите меня… – глухо ответил художник.
Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую накинула на талию и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, взяла хлыст и подошла к нему.
Для меня эта сцена была полна невыразимого, страшного очарования… Я чувствовал гулкие удары своего сердца, когда она со смехом вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом…
Потом, когда она с полураскрытым ртом – так, что зубы ее сверкали из-за красных губ, – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде… Я не в силах описать это.
* * *Она теперь позирует одна. Он работает над ее головой.
Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, откуда меня не было видно, но мне было видно все.
Что же она делает?..
Боится она его? Совсем уже с ума она его свела? Или это задуманная новая пытка для меня?
У меня дрожат колени.
Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я ничего не могу разобрать… и она так же отвечает…
Что же это значит? Нет ли между ними соглашения?
Я страдаю ужасно, невыразимо, – у меня сердце готово разорваться.
Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди… а она… жестокая… она смеется, и вот я слышу, она говорит громко:
– Ах, вам опять хлыст нужен!..
– Красавица моя… моя богиня!.. – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти… Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели нет в тебе совсем жалости ко мне?
– Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.
Она быстро вытаскивает его из кармана своего плаща и наносит ему ручкой удар в лицо.
Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.
– Теперь вы уже можете писать? – равнодушно спрашивает она.
Он ничего не отвечает, молча подходит снова к мольберту и берется за кисти и палитру.
Она изумительно удачно вышла. Это портрет, положительно несравненный по сходству, – в то же время как будто идеальный образ, так знойны, так сверхъестественны – я сказал бы, так дьявольски жгучи краски.
Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.
* * *Теперь он пишет меня. Мы проводим ежедневно по нескольку часов наедине.
Сегодня он вдруг обратился ко мне и сказал своим вибрирующим голосом:
– Вы любите эту женщину?
– Да.
– Я тоже люблю ее.
Слезы залили ему глаза. Несколько времени он молча продолжал писать.
– У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.
* * *Картина готова.
Она хотела заплатить за нее щедро, по-царски. Он отказался.
– О, вы уже мне заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.
Перед своим уходом он таинственно приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть. Я испугался. Ее голова взглянула на меня совершенно как живая – словно из зеркала.
– Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это – мое, этого она не может отнять у меня, я ее тяжко заслужил.
* * *– В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо и смешно быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?
Я не посмел ответить ей.
– Ах, я забыла, что говорю с рабом… Я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. Коляску, живо!
* * *Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем, соответственное коротенькое пальто, плотно прилегающее и так же богато подбитое и отделанное горностаем, высокая горностаевая шапка, приколотая бриллиантовым аграфом на распущенных по спине рыжих волосах.
В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Они мчатся, как бешеные, вперед.
Она, видимо, старается произвести сегодня сенсацию, покорять сердца – и это ей вполне удается. Сегодня она – львица на гулянье. Из экипажей ей то и дело кланяются, на тротуарах толпятся группами, разговаривая о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, изредка только отвечает легким кивком головы на поклоны кавалеров постарше.
Навстречу скачет на стройном горячем коне молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко… осаживает лошадь, пропускает ее вперед… в эту минуту и она замечает его, львица – льва. Глаза их встречаются… и, промчавшись мимо него, она, не в силах противиться его магической власти, поворачивает голову назад, глядит вслед ему.
У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его, – но он этого заслуживает.
В самом деле, очень красивый мужчина. Нет, больше чем красивый. Живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора – с той же стройной и все же железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися кудрями и – что придает ему такую своеобразную красоту – совсем без бороды.
Если бы не ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы, придают всему лицу мимолетное выpaжение жестокости.
Аполлон, сдирающий кожу с Марсия…
На нем высокие черные сапоги, узкие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка – вроде тех, которые носят итальянские офицеры-кавалеристы, – из черного сукна с каракулевой опушкой и отделкой из шнурков; на черных кудрях красная феска.
В эту минуту я понял мужской эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
* * *В таком возбуждении я еще никогда не видал мою львицу. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коня перед подъездом своей виллы, быстро начала подыматься по лестнице и знаком приказала мне следовать за ней.
Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с такой нервностью, которая меня испугала:
– Ты узнаешь, кто был тот всадник, которого мы встретили в парке, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Каков? Говори!
– Он красив, – глухо ответил я.
– Он так хорош… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило…
– Я понимаю, какое впечатление он должен был произвести на тебя… – Говорю и чувствую, что моя фантазия снова закружила меня бешеным вихрем… – Я сам был вне себя и могу себе представить…
– Можешь себе представить, что этот человек – мой возлюбленный и что он бьет тебя хлыстом… и для тебя наслаждение – принимать удары от него… Теперь ступай… Ступай!
* * *Еще до наступления вечера я собрал справки о нем.
Ванда была еще одета, когда я вернулся. В выездном туалете лежала она на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими рыжую львиную гриву.
– Как зовут его? – спросила она со зловещим спокойствием.
– Алексей Пападополис.
– Значит, грек?
Я кивнул головой.
– Он очень молод?
– Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атлетом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью не меньше, чем своей храбростью.
– Словом, мужчина во всех отношениях!.. – воскликнула она.
– В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…
– Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она. – Он опасен, – заговорила она снова после паузы. – Ты боишься его? Я его боюсь. Есть у него жена?
– Нет.
– Возлюбленная?
– Тоже нет.
– В каком театре он бывает?
– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.
– Нет.
– Возлюбленная?
– Тоже нет.
– В каком театре он бывает?
– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.
– Ступай достань ложу… Живо! Живо!
– Но, госпожа…
– Хочешь отведать хлыста?
* * *– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.
И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…
А я… Что я такое в эту минуту?
* * *Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое светло-зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.
Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета; она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.
Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
* * *Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем, – это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.
Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…
И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.
Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?
Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воли повинуюсь его повелительному знаку.
– Сними с меня шубу, – спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.
Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…
Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях, прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…
Вдруг слышу, слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош, и держится соответственно этому; меняет по четыре, по пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
– Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
* * *Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.
Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.
– Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:
– Вы начали о нраве львицы?
– Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.
Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.
* * *Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.
– Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.
Ванда отрицательно покачала головой.
Я вышел из спальни, прошел через галерею и опустился на ступени лестницы, ведущей из нее в сад.
Легкий северный ветер нес с Арно свежую, влажную прохладу, зеленые холмы высились вдали в розовом тумане, золотой пар струился над городом, над круглым куполом собора.
На бледно-голубом небе еще мерцали одинокие звезды.
Я порывисто расстегнул свою куртку и прижался пылающим лбом к мрамору. Ребяческой игрой показалось мне в эту минуту все, что было до сих пор. Серьезное наступало теперь, и страшно серьезное.
Я предчувствовал катастрофу – я как будто уже видел ее перед собой, мог осязать ее руками, но у меня не хватало духу стать с ней лицом к лицу, мои силы были надломлены.
Если искренно сознаться, – меня пугали не муки, не страдания, которые могли обрушиться на меня, не унижения и оскорбления, которые могли мне предстоять.
Я чувствовал один только страх – страх потерять ее, ту, которую я фанатически любил, – и этот страх был так ужасен, так чудовищен, что я вдруг разрыдался, как дитя.
* * *Весь день она оставалась, запершись, в своей комнате, и прислуживала ей негритянка.
Когда засверкала в голубом эфире вечерняя звезда, я видел, как она прошла через сад, и, осторожно следуя за ней издали, видел, что она вошла в храм Венеры.
Я прокрался за ней и заглянул в дверную щель.
Она стояла перед величавым образом богини, сложив руки, как для молитвы, и священный свет звезды любви лил на нее свои голубые лучи.
* * *Ночью, когда я валялся на своем ложе, меня охватил такой страх, что я могу потерять ее, отчаяние овладело мной с такой силой, что сделало меня отважным героем. Я зажег маленькую красную масляную лампочку, висевшую перед образом в коридоре, и вошел, затеняя свет рукой, в ее спальню.
Львица, выбившаяся из сил, затравленная, загнанная насмерть, уснула в своих подушках. Она лежала на спине, сжав кулаки, и тяжело дышала. Казалось, ее тревожили сны. Медленно отнял я руку, которой заслонял свет, и осветил ее дивное лицо ярким красным светом.
Но она не проснулась.
Осторожно поставил я лампу на пол, опустился на колени перед кроватью Ванды и положил голову на ее мягкую, пылавшую руку.
Она слегка пошевельнулась, но не проснулась и теперь.
Сколько времени я пролежал так среди ночи, окаменев от страшных мучений, – не знаю.
Наконец меня охватила сильная дрожь – явились благодетельные слезы. Я плакал, и слезы текли по ее руке. Она вздрогнула несколько раз – наконец проснулась, провела рукой по глазам и посмотрела на меня.
– Северин! – воскликнула она скорее с испугом, чем с гневом.
Я не в силах был откликнуться.
– Северин! – тихо позвала она снова. – Что с тобой? Ты болен?
В ее голосе звучало столько участия, столько доброты, столько ласки, что меня схватило за сердце, словно раскаленными щипцами, и я громко зарыдал.
– Северин, – проговорила она снова, – бедный мой, бедный мой друг! – Она ласково провела рукой по моим кудрям. – Мне жаль, страшно жаль тебя, но я ничем не могу помочь тебе… при всем горячем желании я не могу придумать лекарства для тебя!..