Венера в мехах (сборник) - Захер-Мазох Леопольд фон 12 стр.


И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды принимает все больше и больше тот характер жестокости и издевательства, который приводит меня в жуткий восторг.

– Теперь у меня то выражение, которое вам нужно для вашей картины?

Художник в смятении опускает глаза перед холодным, стальным блеском ее глаз.

– Выражение то… – пролепетал он запинаясь, – но я не могу писать теперь…

– Почему? – насмешливо говорит Ванда. – Быть может, я могу вам помочь?

– Да! – крикнул он, как безумный. – Ударьте и меня!..

– О, с удовольствием! – говорит она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну серьезно.

– Захлестните меня насмерть!

– Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.

– Да… – простонал он.

Ванда вышла на минуту и вернулась с веревками в руках.

– Ну-с… вы не раздумали? Решаетесь отдаться всецело на гнев и на милость Венеры в мехах, прекрасной женщины-деспота? – заговорила она насмешливо.

– Вяжите меня… – глухо ответил художник.

Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую накинула на талию и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, взяла хлыст и подошла к нему.

Для меня эта сцена была полна невыразимого, страшного очарования… Я чувствовал гулкие удары своего сердца, когда она со смехом вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом…

Потом, когда она с полураскрытым ртом – так, что зубы ее сверкали из-за красных губ, – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде… Я не в силах описать это.

* * *

Она теперь позирует одна. Он работает над ее головой.

Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, откуда меня не было видно, но мне было видно все.

Что же она делает?..

Боится она его? Совсем уже с ума она его свела? Или это задуманная новая пытка для меня?

У меня дрожат колени.

Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я ничего не могу разобрать… и она так же отвечает…

Что же это значит? Нет ли между ними соглашения?

Я страдаю ужасно, невыразимо, – у меня сердце готово разорваться.

Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди… а она… жестокая… она смеется, и вот я слышу, она говорит громко:

– Ах, вам опять хлыст нужен!..

– Красавица моя… моя богиня!.. – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти… Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели нет в тебе совсем жалости ко мне?

– Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.

Она быстро вытаскивает его из кармана своего плаща и наносит ему ручкой удар в лицо.

Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.

– Теперь вы уже можете писать? – равнодушно спрашивает она.

Он ничего не отвечает, молча подходит снова к мольберту и берется за кисти и палитру.

Она изумительно удачно вышла. Это портрет, положительно несравненный по сходству, – в то же время как будто идеальный образ, так знойны, так сверхъестественны – я сказал бы, так дьявольски жгучи краски.

Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.

* * *

Теперь он пишет меня. Мы проводим ежедневно по нескольку часов наедине.

Сегодня он вдруг обратился ко мне и сказал своим вибрирующим голосом:

– Вы любите эту женщину?

– Да.

– Я тоже люблю ее.

Слезы залили ему глаза. Несколько времени он молча продолжал писать.

– У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.

* * *

Картина готова.

Она хотела заплатить за нее щедро, по-царски. Он отказался.

– О, вы уже мне заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.

Перед своим уходом он таинственно приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть. Я испугался. Ее голова взглянула на меня совершенно как живая – словно из зеркала.

– Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это – мое, этого она не может отнять у меня, я ее тяжко заслужил.

* * *

– В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо и смешно быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?

Я не посмел ответить ей.

– Ах, я забыла, что говорю с рабом… Я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. Коляску, живо!

* * *

Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем, соответственное коротенькое пальто, плотно прилегающее и так же богато подбитое и отделанное горностаем, высокая горностаевая шапка, приколотая бриллиантовым аграфом на распущенных по спине рыжих волосах.

В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Они мчатся, как бешеные, вперед.

Она, видимо, старается произвести сегодня сенсацию, покорять сердца – и это ей вполне удается. Сегодня она – львица на гулянье. Из экипажей ей то и дело кланяются, на тротуарах толпятся группами, разговаривая о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, изредка только отвечает легким кивком головы на поклоны кавалеров постарше.

Навстречу скачет на стройном горячем коне молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко… осаживает лошадь, пропускает ее вперед… в эту минуту и она замечает его, львица – льва. Глаза их встречаются… и, промчавшись мимо него, она, не в силах противиться его магической власти, поворачивает голову назад, глядит вслед ему.

У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его, – но он этого заслуживает.

В самом деле, очень красивый мужчина. Нет, больше чем красивый. Живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора – с той же стройной и все же железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися кудрями и – что придает ему такую своеобразную красоту – совсем без бороды.

Если бы не ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы, придают всему лицу мимолетное выpaжение жестокости.

Аполлон, сдирающий кожу с Марсия…

На нем высокие черные сапоги, узкие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка – вроде тех, которые носят итальянские офицеры-кавалеристы, – из черного сукна с каракулевой опушкой и отделкой из шнурков; на черных кудрях красная феска.

В эту минуту я понял мужской эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.

* * *

В таком возбуждении я еще никогда не видал мою львицу. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коня перед подъездом своей виллы, быстро начала подыматься по лестнице и знаком приказала мне следовать за ней.

Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с такой нервностью, которая меня испугала:

– Ты узнаешь, кто был тот всадник, которого мы встретили в парке, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Каков? Говори!

– Он красив, – глухо ответил я.

– Он так хорош… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило…

– Я понимаю, какое впечатление он должен был произвести на тебя… – Говорю и чувствую, что моя фантазия снова закружила меня бешеным вихрем… – Я сам был вне себя и могу себе представить…

– Можешь себе представить, что этот человек – мой возлюбленный и что он бьет тебя хлыстом… и для тебя наслаждение – принимать удары от него… Теперь ступай… Ступай!

* * *

Еще до наступления вечера я собрал справки о нем.

Ванда была еще одета, когда я вернулся. В выездном туалете лежала она на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими рыжую львиную гриву.

– Как зовут его? – спросила она со зловещим спокойствием.

– Алексей Пападополис.

– Значит, грек?

Я кивнул головой.

– Он очень молод?

– Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атлетом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью не меньше, чем своей храбростью.

– Словом, мужчина во всех отношениях!.. – воскликнула она.

– В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…

– Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она. – Он опасен, – заговорила она снова после паузы. – Ты боишься его? Я его боюсь. Есть у него жена?

– Нет.

– Возлюбленная?

– Тоже нет.

– В каком театре он бывает?

– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.

– Нет.

– Возлюбленная?

– Тоже нет.

– В каком театре он бывает?

– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.

– Ступай достань ложу… Живо! Живо!

– Но, госпожа…

– Хочешь отведать хлыста?

* * *

– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.

И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.

Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…

А я… Что я такое в эту минуту?

* * *

Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.

Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое светло-зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.

Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета; она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.

Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.

Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.

Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.

* * *

Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем, – это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.

Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.

И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…

И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.

Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?

Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воли повинуюсь его повелительному знаку.

– Сними с меня шубу, – спокойно приказывает он.

Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.

Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…

Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях, прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…

Вдруг слышу, слуги говорят о нем.

Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош, и держится соответственно этому; меняет по четыре, по пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.

В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.

– Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.

* * *

Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.

Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.

Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.

Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.

– Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.

Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:

– Вы начали о нраве львицы?

– Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.

Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.

Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.

* * *

Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.

– Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.

Ванда отрицательно покачала головой.

Я вышел из спальни, прошел через галерею и опустился на ступени лестницы, ведущей из нее в сад.

Легкий северный ветер нес с Арно свежую, влажную прохладу, зеленые холмы высились вдали в розовом тумане, золотой пар струился над городом, над круглым куполом собора.

На бледно-голубом небе еще мерцали одинокие звезды.

Я порывисто расстегнул свою куртку и прижался пылающим лбом к мрамору. Ребяческой игрой показалось мне в эту минуту все, что было до сих пор. Серьезное наступало теперь, и страшно серьезное.

Я предчувствовал катастрофу – я как будто уже видел ее перед собой, мог осязать ее руками, но у меня не хватало духу стать с ней лицом к лицу, мои силы были надломлены.

Если искренно сознаться, – меня пугали не муки, не страдания, которые могли обрушиться на меня, не унижения и оскорбления, которые могли мне предстоять.

Я чувствовал один только страх – страх потерять ее, ту, которую я фанатически любил, – и этот страх был так ужасен, так чудовищен, что я вдруг разрыдался, как дитя.

* * *

Весь день она оставалась, запершись, в своей комнате, и прислуживала ей негритянка.

Когда засверкала в голубом эфире вечерняя звезда, я видел, как она прошла через сад, и, осторожно следуя за ней издали, видел, что она вошла в храм Венеры.

Я прокрался за ней и заглянул в дверную щель.

Она стояла перед величавым образом богини, сложив руки, как для молитвы, и священный свет звезды любви лил на нее свои голубые лучи.

* * *

Ночью, когда я валялся на своем ложе, меня охватил такой страх, что я могу потерять ее, отчаяние овладело мной с такой силой, что сделало меня отважным героем. Я зажег маленькую красную масляную лампочку, висевшую перед образом в коридоре, и вошел, затеняя свет рукой, в ее спальню.

Львица, выбившаяся из сил, затравленная, загнанная насмерть, уснула в своих подушках. Она лежала на спине, сжав кулаки, и тяжело дышала. Казалось, ее тревожили сны. Медленно отнял я руку, которой заслонял свет, и осветил ее дивное лицо ярким красным светом.

Но она не проснулась.

Осторожно поставил я лампу на пол, опустился на колени перед кроватью Ванды и положил голову на ее мягкую, пылавшую руку.

Она слегка пошевельнулась, но не проснулась и теперь.

Сколько времени я пролежал так среди ночи, окаменев от страшных мучений, – не знаю.

Наконец меня охватила сильная дрожь – явились благодетельные слезы. Я плакал, и слезы текли по ее руке. Она вздрогнула несколько раз – наконец проснулась, провела рукой по глазам и посмотрела на меня.

– Северин! – воскликнула она скорее с испугом, чем с гневом.

Я не в силах был откликнуться.

– Северин! – тихо позвала она снова. – Что с тобой? Ты болен?

В ее голосе звучало столько участия, столько доброты, столько ласки, что меня схватило за сердце, словно раскаленными щипцами, и я громко зарыдал.

– Северин, – проговорила она снова, – бедный мой, бедный мой друг! – Она ласково провела рукой по моим кудрям. – Мне жаль, страшно жаль тебя, но я ничем не могу помочь тебе… при всем горячем желании я не могу придумать лекарства для тебя!..

Назад Дальше