Бой действительно был упорным, но об одном — трагическом — недоразумении командарм не мог знать.
Захватив село (помня, как «заблудилась» когда-то в первом своем бою, я держалась возле комбата), мы перескочили через какую-то речушку и, возможно, с ходу бы заняли деревню Холмы, если бы по нас не ударила своя же дальнобойная артиллерия. Не знали еще в тылу, что мы продвинулись вперед…
Нам пришлось опять отойти за речку, оставив убитых. «Немногие вернулись с поля…»
Вернувшиеся же, проклинающие все на свете, насквозь промокшие славяне решили согреться — где-то нашли спирт. Из-за этого «сугрева» кое-кто потерял зрение, попал в госпиталь. Со спиртом-сырцом шутки плохи.
А очухавшиеся фашисты так укрепились в Холмах, что вышибить их оттуда удалось только летом сорок четвертого, когда по всей Белоруссии началось общее наступление.
Конечно, взятие Холмов не изменило бы тогда, зимой, хода событий, но сколько наших солдат осталось бы в живых! После войны я побывала в Холмах, посмотрела на Озаричи «со стороны немцев». Село оттуда — как на ладони. Когда шли в атаку наши батальоны, их косили из пулеметов, как движущиеся мишени.
За озарический бой я получила первую свою, и самую дорогую, солдатскую награду — медаль «За отвагу». Пошла за ней в тылы, в полк. В заснеженном леске перед вручением наград комполка произнес речь, начинавшуюся таким обращением: «Дорогие орденоносцы и медальоны!»
В одной из атак на Холмы была убита Зинаида Самсонова, Зинка — девушка, о которой на нашем фронте уже ходили легенды:
Эти восемь строк я исключила из окончательной редакции своего стихотворения «Зинка». По чисто литературным соображениям (ну, например, что за рифмы «пехоте — роты», «поспать — слагать»?). Однако восьмистишие это свято отразило истину. Недаром солдаты острили, что «Зинка командует батальоном!» Она всегда была впереди, а когда впереди девушка, можно ли мужчине показать свой страх? И тот, кто вдруг заколебался, кто не в силах был подняться под ураганным огнем, видел перед собой спокойные серые глаза и слышал чуть хрипловатый девичий голос: «А ну, орел, чего в землю врос? Успеешь еще в ней належаться!»
В батальоне нас, девушек, было всего две. Спали мы, подостлав под себя одну шинель, накрывшись другой, ели из одного котелка — как тут не подружиться?
Немного времени отпустила нам на дружбу война, но ведь даже по официальной мерке один день на фронте засчитывается за три. А бывает, что и за всю жизнь не переживешь того, что за день или даже за час в бою…
Зина умерла, так и не узнав, что ей присвоено звание Героя Советского Союза.
…Бьются в постромках испуганные лошади, уходя под воду, и отчаянно пытается вытянуть их на другой берег реки бессильно матерящийся боец.
Идут солдаты по колено в густой грязи, при полной выкладке, пэтээровцы тащат на себе тяжеленные противотанковые ружья, минометчики — длинные трубы минометов, санитары — носилки. Какое нечеловеческое напряжение на измученных лицах солдат!
На войне «невозможное стало возможным» — например, не спать трое суток. Засыпали на ходу — как кто заснет, так его и повело в левую сторону. Обязательно в левую. И я знаю, — почему. Ведь направо, за обочиной, лежала обычно еще заминированная земля. Ступишь на нее — взлетишь на воздух. Об этом солдат «помнил» и во сне. Теперь бы сказали, что он был «запрограммирован» на левую сторону, к центру дороги, а не к ее обочине, за которой притаилась смерть… И конечно, никаких регулировщиц. Там, где они могут стоять, — по фронтовым понятиям, уже глубокий тыл. На переднем крае и прилегающей к нему полосе движение «регулируют» снаряды и мины.
И сколько раз случалось — нужно вынести тяжело раненного из-под огня, а силенок не хватает. Хочу разжать пальцы бойца, чтобы высвободить винтовку — все-таки тащить его будет легче. Но боец вцепился в свою «трехлинейку образца 1891 года» мертвой хваткой. Почти без сознания, а руки помнят первую солдатскую заповедь — никогда, ни при каких обстоятельствах не бросать оружия!
Девчонки могли бы рассказать еще и о своих дополнительных трудностях. О том, например, как, раненные в грудь или живот, стеснялись мужчин и порой пытались скрыть свои раны… Или о том, как боялись попасть в санбат в грязном бельишке. И смех и грех!..
Позиции же наши пустели, окопы становились безлюдными. Тех, кого пощадили пули и осколки, косил сыпняк. Все тифозные проходили через землянку санвзвода, лежали на еловых ветвях, набросанных на полу, но, несмотря на это, никто из медиков не заболел…
Спасибо еще, что из-за пасмурной погоды нас редко бомбили — низкое серое небо прижало авиацию к земле. Да и танки с самоходками не очень-то могли разгуляться в этой болотной глухомани. Но порой они все же появлялись. И однажды только мое неуместное любопытство вызволило санвзвод из довольно тяжелой ситуации. Вот как пишет об этом Леонид Кривощеков:
«Помню, как-то раз заскочили мы в хату, нашли в печке немецкий котелок с полусырой горячей картошкой и принялись уплетать ее. Немцев только что выбили из села, они контратакуют, а мы нажимаем на картошку. Новенькая тоже взяла картофелину, но отошла к окну: все любопытствует. Вдруг она огорошивает нас:
— На улице, кажется, немецкие танки?
Бросаюсь к окну — и прямо перед собой вижу танк с крестом на броне, за ним идет другой, третий! Хватаю девушку за руку:
— Бежим!
Бежим огородами, падаем в какую-то канаву и оглядываемся кругом: где свои? Три немецких танка сворачивают с дороги, выскакивают из села и идут куда-то в сторону, вдоль фронта. Наши пушки развернулись и бьют по ним…»
А вражеская артиллерия свирепствовала вовсю, обрушивая на наши окопы тысячи тонн металла. Особенно мучительными казались мне «методические обстрелы», то есть такие, когда снаряды рвутся по одной линии и через определенные промежутки, допустим, через каждые двадцать метров.
Однажды артобстрел застал санвзвод в окопе. Лежим мы, вжавшись в землю, и понимаем, что следующий снаряд наш.
Действительно, снаряд тяжело ударяет прямо в бруствер и зарывается в него. Слышно негромкое шипение — наверное, от соприкосновения со снегом. Застыв, мы ожидаем взрыва. А его нет. Шипение затихает. Не взорвался, что-то не сработало!
«Уйдем-ка все-таки от греха подальше!» — говорит командир, и мы выскакиваем из окопа.
Это чудо с неразорвавшимся снарядом было одним из тех обыкновенных чудес войны, благодаря которым человек возвращался с передовой живым…
Здесь, в белорусском Полесье, я столкнулась и с самым жутким, что может быть на войне.
На нашем участке фронта плечом к плечу с немцами стояли власовцы — солдаты из армии предателя Родины генерала Власова.
Одетые в советскую форму, особенно страшные тем, что говорят на одном с нами языке, власовцы были во сто раз опаснее своих хозяев. Ведь они могли спокойно проходить за своих — поначалу так и было.
Сколько солдат погибло от рук этих выродков!
Страх не отличить власовца от своего преследовал всех. Бредешь, бывало, по ходу сообщения и услышишь вдруг шаги идущего навстречу — сердце останавливается: свой или?.. Хватаешься за оружие, и, пока выяснишь, кто да что, поседеешь…
Стоял мартовский прозрачный денек. Между санвзводом и окопами переднего края лежало голое, насквозь простреливаемое немецким снайпером поле. Никто уже не рисковал идти через него при дневном свете — снайпер бил без промаха. А в обход по опушке леса нужно было давать несколько километров крюку. Мы же измотались до предела. Мучили и хронический холод (костров, естественно, разводить было нельзя, спали на мокром снегу, подложив одну полу шинели под себя и накрывшись другой), и хронический голод — из-за распутицы тылы наши оторвались, кормежка была один раз в сутки — холодный «ППС», то есть «постоянный пшенный суп» без соли, да черные сухари. И когда в санвзвод добрался с передовой легкораненый боец с приказом комбата прислать санинструктора, я решила идти напрямки, через поле.
Не помогли уговоры товарищей. Я сняла ушанку, чтобы видны были волосы, сменила ватные брюки на защитного цвета юбку, перекинула через плечо сумку с красным крестом (обычно для удобства я просто набивала бинтами карманы — попробуй-ка поползай под огнем с сумкой!) и в рост медленно пошла через поле.
Это было не безумием отчаяния, не равнодушием предельной усталости. Я почему-то твердо верила, что снайпер не станет стрелять в девчонку-медсестру.
И чудо свершилось — поле промолчало…
И чудо свершилось — поле промолчало…
Вскоре отнюдь не при героических обстоятельствах (забежав в погреб полуразрушенной хаты, я набивала котелок кислой капустой для раненых) и меня ранило — в шею впился крохотный осколок от разорвавшейся перед хатой мины. Ранение поначалу показалось мне пустяковым, я попыталась сама вытащить осколок, но не смогла. Дело осложнялось тем, что рядом проходили кровеносные сосуды. Задень их, вызовешь опасное кровотечение.
Я боялась обратиться к своему военфельдшеру. Понимала, что он отправит меня в санроту, оттуда, глядишь, зашлют в санбат, а потом и вовсе угодишь в госпиталь.
Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнес по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно — дело идет к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.
Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало — весь батальон ходил в чирьях.
А потом мне стало плохо — ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…
«Солдатский телеграф» не подвел. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…
Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.
И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.
Хирург обеспокоился — образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся еще больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…
Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.
Сделали рентген. Легкие оказались черны — врач сказал, что это последствия крупозного воспаления легких, перенесенного в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)
Меня переложили в отделенный простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом легких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.
У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.
Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…
Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных — кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.
Меня отправили в туберкулезный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.
Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, легкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае, о туберкулезе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»
В тыловом госпитале было голодно и муторно. В громадной палате я оказалась единственной женщиной, но, по фронтовой привычке, не находила в этом ничего особенного. Однако мужчин мое присутствие смущало — приходилось придерживать язык. Каждого вновь прибывшего торопливо предупреждали: «Учти, здесь девушка».
Обычно новичок обводил всех глазами, не задерживая на мне взгляда, потом махал рукой, считая, что его разыгрывают.
Когда же ему указывали на меня, следовал один и тот же недоверчивый вопрос: «Этот пацан?»
Действительно, худющая, в мужском белье, с забинтованной, обритой из-за раны головой, я ничем не отличалась от пацана. В меня даже влюбилась курносенькая девочка-официантка. Ребята, развлекаясь, поддерживал ее в этом заблуждении, я поначалу тоже, поскольку девочка подкидывала мне то лишний кусочек хлеба, то лишний половник жидкого супа. Но потом я была вынуждена признаться в этой глупой мистификации. Получила увесистую оплеуху — в общем-то, за дело.
В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» — не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…
Из госпиталя меня отправили домой. В свидетельстве о болезни (сохраняю орфографию подлинника) было написано: «Неокрепшие рубцы шеи после ранения, остаточн. явления правосторонней плевропневмонии, малокровие, упадок питания. На основании ст. 25 гр. I расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. за № 336 признано: негоден к военной службе с исключением с учета. Инвалид 3 группы 6 мес. Следовать пешком да может. В сопровождающем нет не нуждается».
Я думала тогда, что моя фронтовая биография закончена и, честно говоря, в тот момент не слишком этим огорчилась. Устала очень и, главное, мечтала поступить в Литературный институт.
«Следовать пешком» из Горьковской области до Москвы было трудновато. Пришлось с боем брать поезд — хорошо, помогла немолодая проводница.
Состав был переполнен так, что и стоять-то удавалось лишь на одной ноге. Почти все возвращались из госпиталей, так что забинтованная голова не давала мне никаких привилегий.
Правда, когда поезд тронулся, народ как-то поутрясся, и однорукий одноглазый инвалид уступил мне часть скамейки:
— Садись, пацан!
Пацан так пацан — я не стала его разубеждать.
Инвалид ехал жениться — не на определенной женщине, а отправлялся в «свободный поиск»: в какую-то только что освобожденную деревню, где «мужики теперь, прасло, нарасхват, не важно есть ли руки-ноги, главное, прасло, чтоб другое осталось».
Пошел мужской разговор. И прасло, мне пришлось сделать вид, что я сплю. Ведь если кто-нибудь догадается, что я не пацан, со стыда хоть на ходу с поезда, прасло, прыгай…
Закрыв глаза, я и в самом деле задремала. И тут инвалид тронул меня за плечо:
— Пацан, а пацан!
— Ну, чего вам?
— Давай, пацан, махнемся. Ты мне сапоги, я тебе — ботинки да сальца кусман. Больно ты, прасло, заморенный!
— Может, и обмотки в придачу? — усмехнулась я. Но ирония моя не попала в цель.
— О чем разговор, пацан! — обрадовался инвалид и начал разматывать обмотку.
— Чего к девке пристал, недоумок? — оборвала его проходящая мимо проводница.
— К какой девке? — вытаращился на нее оборотистый инвалид.
К счастью, состав подходил к большой станции. Народ задвигался — многие здесь сходили, и я быстро шмыгнула в другой вагон.
В Москве, выйдя из метро, увидела у ларька толпу возбужденных женщин. Я заинтересовалась, что дают? Ответ меня ошеломил — журнал мод…
Чувство было такое, словно я попала на другую планету, в другое измерение…
И тут по дороге домой я совершила странный поступок: зашла в комиссионку и на все выданные в госпитале деньги (до этого я и не знала, что солдату что-то полагается, — да и что делать с дензнаками на переднем крае?) купила… шелковое черное платье.
На другой день надела поверх этого платья гимнастерку без погон, начистила сапоги и пошла в собес. Надо же встать на учет, чтобы получить продовольственные карточки и пенсию.
Иду, голова забинтована, медаль позвякивает. А сзади два мальчугана лет по десяти обмениваются мнениями. «Партизанка!» — говорит один восторженно. Я еще выше задираю нос. И здесь слышу реплику второго: «Ножки-то у нее, как спички. Немец ка-ак даст, они и переломятся!»
Вот дураки!
А пенсию мне назначили размером в сто пять рублей — десять с полтиной в переводе на нынешние деньги.
Выхожу из собеса и тут же наталкиваюсь на продавщицу мороженого — чудо, не виданное мною с отрочества, оборвавшегося в сорок первом.
Продавалось это чудо, конечно, по коммерческой цене: тридцать пять рублей за порцию. Ровно треть моей пенсии.
Я чувствовала себя преступницей, но противиться искушению не могла… И никогда — ни до, ни после — не ела я ничего более вкусного. К тому же мороженое было тогда не только лакомством, но и едой. А мне, конечно, ужасно хотелось есть.
После недолгой внутренней борьбы купила и вторую порцию. А покончив с ней, вполне логично рассудила, что на оставшиеся 35 рублей до конца месяца все равно не проживешь, и купила третью…
Никогда я не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!..