Двор чудес (сборник) - Кира Сапгир


Кира Сапгир Двор чудес

В оформлении обложки использована иллюстрация: grivina / Shutterstock.com Используется по лицензии от Shutterstock.com

I. Книга бессмертных

Ржавый бог (О Лицейской годовщине)

Впервые я услышала это имя от отца:

– Кто такой Пушкин, знаешь?

– Знаю. Это тот, кто делает пушки.

Посмеялись и тут же показали портрет – в отрывном календаре, величиной с почтовую марку. Но отчего-то тут же портрет стал для меня очень большим. Такой же обман зрения, когда смотришь на луну – то она с поднос, то с монетку.

Дальше была «Сказка о рыбаке и рыбке», раскрашенная палехскими художниками. А потом – совсем одна я хожу по нетопленной комнате, нашей комнате на Малой Грузинской, откуда недавно забрали отца. Я учу наизусть «Евгения Онегина» – не для школы, не знаю для чего – может быть, из-за прихотливого совершенства строфы, которого еще не осознаю? При этом – гордость: вот, мол, теперь смогу вспомнить любую из строф.

Пушкин проявлялся в жизни час от часу, день ото дня, год от году. Маленькая картинка из календаря все росла. Пушкин стал толстым томом – из бабушкиного книжного шкафа с витыми колонками, с мелкими выпуклыми зелеными стеклышками створок в частых свинцовых переплетах…

«Шли годы…»

Маленькая комната. 19 октября, день Лицейской годовщины. Пьяное лицо актера, «свадебного генерала» среди собравшихся гостей. Актер читает стихи. Его слушают люди, любящие Пушкина так, словно он часть их плоти. Часть речи. Часть души. Читаются все стихи, помеченные датой 19 октября – и в комнате клубится осенний туман, плывут незябнущие царскосельские статуи, и в тумане словно желтоватая рука поднимает чашу гусарского пунша.

Бархатный голос, злые глаза, светлая прямая прядь наискось, через красноватый лоб. Об актере говорили: пропил талант.

Стихи о 19 октября были не для него. Нельзя читать уходящему в прошлое строки, полные волненья, сверканья, нетерпеливого счастья! Он уже слишком не любил себя, этот актер, боящийся будущего, боящийся сцены, быть может, боящийся подступающей старости. Бывший красавец, полузабытый полубог.

– Прочтете, может быть, из «Медного всадника?»

– Из «Медного всадника?» – Актер недоумевал. – Но ведь я… я никогда не читаю его… Я… забыл.

– Знаете откуда?

Но не успела я подсказать, как он оглянулся, словно просыпаясь:

– Постойте! Сейчас, сейчас…

И начал:

…Свечи на столе оплывали. Их огонь зеленел сквозь полупустые бутылки. Лицо читающего освещалось снизу огненными и зеленоватыми бликами. Темень заливала углы. Где-то под потолком ожил неслышный ветер. Он задувал все круче, и под его напором все круче выгибалась ржавым стеблем осенней травы человеческая фигурка. Ее клонила – затылком к брусчатке площади – медная рука, и ржавые облака проносились над свинцовой рекой, заливающей осатаневший город.

В усмешке искривился пьяный рот:

Лицо актера разрослось. Маленькая фигурка приблизилась, стала как у великана, и город, огромный город, повел плечами-дворцами, ущемляя живое среди крошащихся глыб.

Актер выгибался кошкой. Цеплялся, ломая когти, за ускользающий полированный бок гранитного цоколя. Кошка карабкалась вверх, чтобы спастись…

Мы пригибались к земле под напором невиданной силы урагана. Свечи в комнате, казалось, начали гаснуть – одна за другой.

– Все, дальше забыл, – вдруг остановился актер, в недоумении оглядываясь вокруг, словно отряхиваясь от грозного наважденья. – Выпьем, ребята! За Александра Сергеича! Ура! А вы – молодец, что-то там такое есть, в этих стихах!

Мы едем и поем (Мистерия)

Мы – Священник, Художественный Критик, Религиозная писательница и Православная Русистка из Соседней Чужбины – едем в надземном метро, во втором с конца вагоне пить водку. Вечереет. Позади промозглая сырость пригорода. Впереди чья-то квартира, где тесно и тепло, и всем нам хочется этого тепла, скорее, скорее…

После того как в 80-х упразднили первый класс в парижском метро, респектабельная публика молча и негласно избрала там для своих поездок второй вагон с конца. Вот и в нашем, втором с конца вагоне, желто и уютно. Возвращаются с работы офисные клерки, едут приятно пахнущие дамы, подтянутые старики с теннисными ракетками, опрятные старушки, отыгравшие вечернюю партию в бридж. Тут же мы, полупрозрачной тенью, почти невидимые.

Мы едем и молчим.

– Надо освятить метро, – внезапно говорит Религиозная Писательница, странно улыбаясь, и вынимает из холщовой торбы странницы книжечку акафистов.

Заглядывая в книжечку через ее плечо, мы затягиваем акафист. У нас никудышные голоса. Книжечка желтого цвета, как стены в китайском ресторане в ужасном пригороде, где все мы сидели только что – перед тем, как сесть в приличный второй с конца вагон метро, по дороге в квартиру, где мы хотим выпить водки.

Мы едем и поем. Наши голоса гаснут на ветру, по ходу поезда, над городом, на надземном мосту подземки, в чистом вагоне среди приятной публики. Мы – поющие тонкокожие зверьки на Чужбине, любящие водку и верящие в неожиданные происшествия.

Праведная Русистка из христианского издательства Соседней Чужбины пищит, как простуженный мышонок, – выводит:

И мы, на все лады, фальшиво и музыкально, пищим осипшими дудками наших глоток. Лишь один Художественный Критик улыбается и молчит, наблюдая, что будет.

Поезд встал, и ни с места. Двери второго с конца вагона открыты настежь. В вагонные врата входят два арапчонка. Два темных ангела, два сумрачных стража замерли у дверей неподвижно. Поезд тоже застыл, и в нашем замершем вагоне слышится:

Два ажана медленно, словно во сне, заходят в вагон, берут стражей за воротник. Медленно, как во сне, выводят их прочь на перрон. Поезд не движется.

Медленно опускают руки полицейские, застыв, как деревянные солдатики. Наши стражи вновь очутились по обе стороны врат. И тогда поезд медленно двинулся.

Мы едем и поем. Повторяем все тот же акафист – и остуженные осипшие наши голоса чисто-фальшиво повторяют один и тот же стих, полный звонкой чистоты глубокого колодца – летом в знойный полдень:

Поезд плывет по железному мосту. Уже, словно туча моли, влетают во второй вагон с конца сонмища. Просачиваются ниоткуда – тощие, широкие, в банданах, в лоснящихся кожаных куртках, в белесых свитерах.

В «чистом» вагоне уже шабаш! Шабят мастырки. Слышится нашенский мат, затем неясно, как сквозь заглушку, смутно, вроде бы «Хорст Вессель», – и смутно как бы «Интернационал»…

– Зашевелились! – с тихой улыбкой удовлетворения говорит Религиозная Писательница.

Мы наконец выходим, оставляя за собой поющий, урчащий, воющий второй с конца вагон, желто-освещенный, бесноватый – один-единственный. Во всех остальных вагонах все как всегда – а сюда пришла

благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать

благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать

благодатьблагодатьблагодатьблагодать

Памяти Иосифа Бейна[1]

Осенним вечером я направлялась к себе домой, на улицу Великих Августинцев. Я возвращалась с поминок по поэту Павлику Кондорсе, прямому потомку просветителя, родоначальника «теории прогресса», объявленного конвентом в розыск, брошенного в тюрьму в 94-м, покончившего с жизнью, выпив из перстня укрытый яд…

Спустя 200 с лишним лет, в Москве, его праправнук-диссидент «брал приступом» Главную площадь, протестуя против советского военного вторжения в Чехословакию. Был судим, прошел лагеря, насильно отправлен на родину предков, где жил неподалеку от площади Бастилии, в обветшалом строении на бульваре Ришар Ленуар.

Павлик так и не вписался в здешнюю жизнь. Он сильно тосковал по Москве, по компании сверстников – сильно пьющих мальчиков-поэтов из самостийного Объединения Молодых Гениев.

– Я – ма’киз де Кондо’cе, чисток’овный потомок ф’а-анцузских а’исток’атов, и на вашу п’а-аклятую Ф’анцию с’ать хотел! – сообщал Павлик по-русски собутыльникам в близлежащей пивнушке, вливая литрами в себя «формидабль» – ерш из полынной с черничным сиропом. Сама же пивнушка была местной достопримечательностью, прославленной даже в литературе: ее крышу венчала трехметровая бутыль «пинара», и это был «питейный адрес» комиссара Мегрэ. По Сименону, комиссар обитал неподалеку и захаживал сюда после тяжелого рабочего дня расслабиться и выпить пивка.

Запои у Павлика все не прекращались. Он пропадал на много дней, являлся домой пьяный, побитый, немытый. Мыться отказывался:

– Опасная штука – мытье, – сообщал он, – один вот поп’обовал вымыться, его и за’езали! Ма’ат его звали…

Чтобы удержать супруга под семейным кровом, пожилая жена сама покупала ему спиртное. Но он все равно удирал, хулиганил, дрался, попадал в участок. А умер в собственной постели, слушая пластинку с песней «Над небом голубым»… которую написал блистательный Паша́́ Шванц, друг на всю вечность:

Есть красивая игра – «Китайский портрет». Участники «задумывают» кого-то из знакомых, а тот, кто водит, должен отгадать по ответам на вопросы – кто это? Итак…

– На что похож Шванц?

– На утренний свист. На летящий лист.

– На какой камень?

– На аквамарин.

– А на город чей?

– Да ничей.

– На какую еду он похож?

– С планом плов, темный, густой, как смола с островов.

– Какому запаху уподоблю?

– Свежего ветра, который люблю.

– С каким растением сравню?

– С мандрагорой порой. А вообще – с коноплей.

– С каким зверем?

– С бессмертной Саламандрой…

В туманном зеркале памяти проступает: в Мерзляковском переулке, в конуре, узкой, как чулок, на сундуке Шванц, болтая ногами, с кифарой, справляет Праздник Дружбы. Вокруг – торчки и качки, подонки и леди, ублюдки и крейзи, дилеры и флейтисты…

исполняет хор.

Вьется пахучий дым коромыслом.

В любой части света – будь то московский/питерский заныр, парижский/нью-йоркский скват – день и ночь не прекращался вокруг него безмятежный шабаш.

Шванц с Кондорсе водили дружбу еще в Москве. В Париже стали неразлучны.

Вот в «Симпозионе», парижском подвале на Райской улице, Паша́́ Шванц спорит с Павликом Кондорсе. Оба – пьяны вдребезги.

– В Г’ажданскую войну я был бы белым офице’ом и пе’е’езал бы всех сволочей-комисса’ов! – заявляет Кондорсе.

– А я бы в Гражданскую был красным комиссаром и тебя бы расстрелял! – возражает Шванц.

И оба красивы, как перед дуэлью.

Мертвый Павлик пролежал неделю в той же постели, где умер. Жена отказывалась отпустить его из дома на кладбище, опустить в холодную могилу. Но запах уже начинал беспокоить соседей. Вызвали полицию. Ажаны наскоро, чуть не силком, запихнули Павла в гроб, свезли на погост. Когда вернулись поминать, оказалось, что в костюме покойного остались ключи от квартиры. Пришлось взламывать двери. На поминках пели, безобразно пили, плакали, кричали, дрались. И вот теперь я возвращалась муторным и тошным вечером с поминок, к себе домой, на улицу Великих Августинцев, с неизбывным вязким привкусом во рту, будто бы от подгнившей черешни.

Я вошла в квартиру – и тотчас же в дверь позвонили.

– Кто там?

– Это мы. Мы звоним тебе весь день.

– Кто – вы?

– Поэт Исайя Погром.

Я открыла. Они стояли на пороге втроем.

…Как бы мне поточнее описать Исайю? С полированного коричневого черепа шквалом срывает последние патлы, рвет в клочки. На лбу словно стесанном встречным ураганом, свежая царапина. Поверх царапины намертво приросла фуражка с «крабом» – в ней, говорят, поэт приехал из Риги в Хайфу с женой и семерыми детьми.

Семеро детей следовали за ним повсюду строем. Он пил пиво в кафе и очень любил жену – любил так, что она однажды не выдержала и умерла от рака.

Сейчас он прибыл в Париж на свадьбу старшей дочери. Дочь венчалась в церкви на улице Дарю с отпрыском видных «отщепенцев» – Ди-Пи. Благородный отец явился на венчанье незваный, изрядно приняв на радостях на грудь – к смущению собравшихся. Родня жениха вежливо попросила его удалиться. Он оказал сопротивление. Изгнанный из храма поэт шумно скандалил во дворе, колобродил, вздымал к небу кулаки, посылая дочери проклятья, словно король Лир.

И вот сейчас Погром у меня на пороге.

– Радуйся! Я привел к тебе Любовь, – провозглашает с порога Исайя. – Прими ее. Прими нас. Так надо. Я нашел ее по дороге к тебе.

Любовь, немытая, беловолосая, входит вслед за поэтом, цепляясь, как слепая, за полу его пиджака. В свою очередь, она тащит за собой замызганного мальчишку – отчего-то с галстуком-бабочкой на голой грязной шее. В липкой руке мальчишки, видимо, ее сына, бумажный стаканчик из-под шипучки.

– Купи нам вина, купи еды, – сказал Погром. – Нам надо пить вино.

Я купила вина, хлеба, сыра. Сели пить.

– Я хочу сочинить Новейший завет, – оповестил поэт. – В Новейшем завете самое главное это другие «от» – не от Маркса и Матвея, а от – Советского информбюро и от Москвы до самых до окраин и от жены моей Нины. Я тебе почитаю кое-что оттуда.

И тотчас начинает выкрикивать-завывать:

…Как описать его стихи? Рычанье льва, труба Иерихона, клекот, ропот, грохот и гром и звон строк и строф, переполняют мир.

Старый дом на улице Великих Августинцев ходит ходуном, как при урагане. Летают, мечутся искры и сполохи. Воздух заряжен благодатью, как лейденская банка – электричеством.

Во дворе дома, узком, как труба, гулко раздаются недовольные голоса:

– Эй вы там, потише! Три часа ночи!

В доме хлопают двери. Где-то с треском лопается стекло.

В конце концов, все заснули: Любовь с мальчишкой в моей постели. Я на полу. Поэт пристроился тут же, свернулся калачиком на тощей подстилке.

…Мне не спится. Время к четырем. Серые контуры города начинают прорастать за окном.

Поэт дергается на неудобной подстилке. Вдруг он резко вскидывается:

– Мне надо бежать!

– Почему бежать? Зачем?

– Я знаю? Надо. – Он ошарашенно озирается, мнет в кулаке комок исписанных листков.

– Куда?..

– Я знаю? Куда-нибудь, но я обязательно должен бежать, я бегу.

– Но еще совсем темно.

– Все равно. Я должен.

– Не уходи, – умоляю я. – Ты привел ко мне Любовь! Поделись со мной счастьем!

– Но я же самый несчастный человек на земле! Я отдаю всем свое счастье, а мне ничего не остается.

Они прожили у меня еще три ночи и три дня. Поэт непрерывно читал стихи и пил, мальчишка визжал и все изничтожал, словно хищная бабочка-капустница, Любовь жрала и спала. В конце концов, соседи не выдержали и вызвали полицию – впервые за всю историю человечества – из-за стихов!

Надо было что-то решать. И вот уже я названиваю по всему городу – пытаюсь пристроить гостей.

– Примите его! Он великий поэт. У него громокипящий дар! – высокопарно умоляю я.

Тщетно. Никому не нужен даром поэт с громокипящим даром.

…Ура! Спасена! Охальник соглашается поселить их у себя на «скотском хуторе».

«Скотский хутор» – ленное владение Охальник на задворках Парижа близ кладбища Пер-Лашез (где впоследствии самого его и закопают) – представлял собой длинное, крытое черепицей облупленное помещение, похожее на татарские дома в Крыму.

«Скотским хутором» прозвали жилье Охальника оттого, что там вместе с ним обитала всяческая живность. По заросшему лопухами участку шмыгали бездомные кошки, скакали кролики, бродили куры, ковыляли на тощих ногах две облезлые афганские борзые. Борзых на жительство сюда определила Олечка.

Олечка, специалистка по Малевичу, была великой любовью Охальника. Она носила таджикские бурнусы и туркменские серебряные украшения. Ее родители-дипломаты, потомки «белых русских», служили в Москве, где водили дружбу с «левыми» творцами (которых позднее стали называть нонконформистами). На дипдаче в Серебрянном Бору хозяйка-художница устраивала журфиксы для богемы, которую щедро потчевала собственной выгонки самогоном и собственного производства солеными грибками. Гости тихо матерились: ну их, мудаков! Пусть в жопу засунут свои грибочки с самогоном. Нам бы виски!

Хаживал туда и Охальник.

Затем дипломаты вышли на пенсию, вернулись жить в Париж, куда перебрался и Охальник, став, подобно многим компатриотам, эмигрантом. В Париже дипломаты продолжали водить с ним дружбу, а затем, когда Олечка стала возлюбленной Охальника, друг к другу охладели. Олечку, в конце концов, предки постарались сплавить в Москву, где она стала атташе по культуре во французском посольстве. На память о себе Олечка оставила Охальнику двух борзых из Афганистана, где в свое время служили ее предки, и виноградную лозу, которая произросла из саженца, подаренного Олечкой Охальнику на день рождения.

Дальше