Бывают в жизни чудеса. Из тощего ростка на зассанной, заболоченной, заблеванной почве выросла могучая лоза, одна дававшая каждую осень с десяток ведер первосортного муската! Его Охальник исправно сдавал ассоциации виноделов Монмартра, а когда поспевало кисленькое парижское винцо, собственноручно рисовал для бутылок этикетки, за что был у виноделов в большом фаворе.
На участке у Охальника было еще несколько строеньиц. В одном из них – бывшем нужнике, устроил Охальник церковь, посвященную нонконформистам, окрестив Храмом Святого Дюшана:
написал по сему случаю местный поэт[4].
Украшали церковь шедевры друзей-живописцев, пожертвованные на благое дело. А над алтарем красовался артефакт: алый транспарант с плакатными белыми буквами:
СЛАВА БОГУ!
Да и весь «скотский хутор» по сути представлял собой инсталляцию: от пола до крыши был завален, заставлен, захламлен трофеями, добытыми на помойках и блошинках —
Там газеты, картонки, картинки, канарейки поющие, художники пьющие, мамзели жопастые, алкаши опасные. В красном углу под иконой красное знамя, ампирный буфет, фотоаппарат военных лет, бабушкин букет… там же и граммофон с самоваром в обнимку, деревянный велосипед (оказывается, его-таки изобрели!). На том велосипеде всадник – пупс целлулоидный без головы.
И во всех углах, на всех полках и столах – кучами, грудами альбомы, рисунки, сотни рисунков. На театральном билете, на бумажном пакете, на старой газете и в блокнотике тож – зайцы, волки, коты и жар-птицы! Потому как художник Охальник отменный, хотя и характер имеет говенный.
В прошлой, московской, жизни был Охальник успешным книжным иллюстратором, рисовал для детей веселые картинки. У него была мастерская близ Савеловского вокзала, на чердаке сталинского дома. Там он принимал плейбоев-приятелей – иллюстраторов детских книжек, второсортных киношников с первосортными девушками, мужей, скрывавшихся там с любовницами от жен; и, случалось, жены до утра караулили мужей во дворе и на лестнице перед мастерской Охальника:
– Кто там?! С кем он (а порой – с кем она)?!
Для издательств Охальник рисовал картинки с зайками и котятами. Для себя же сотворял охальные лубки с матерными подписями. Он и в жизни почти к любому словцу мат присовокуплял. Распевал неприличные частушки, шокируя прелестных дам. Веселый, в общем, был человек. И небедный. Ходили слухи о коллекции авангарда, которую Охальник вывез на чужбину через Олечкиных родителей-дипломатов – и потихоньку толкал на аукционах. Так что на жизнь хватало. При этом был он весьма прижимист и любил жаловаться на бедность. Своих гостей поил не иначе как принесенными ими же напитками – а от себя, случалось, потчевал vodkа́-мэзон – аптечным спиртом, разбавленным водопроводной водой.
Но было у Охальника, скупого, въедливого матерщинника, огромное чутье на всяческий талант. Он без звука согласился приютить у себя поэта с его Любовью, с ее мальчишкой – и со счастливым громом его стихов. Он принял их по первому разряду, как не принимал даже академиков. Разжег камин, нарезал ветчину. И даже поил гостей не vodkа́́-мэзон, а настоящей привозной «Столичной» из Москвы.
Все же по истечении недели Охальник от гостей взвыл. Поэт вылакал все его спиртное, включая vodkа́́-мэзон, Любовь ложилась под каждого встречного, а мальчишка в Храме Святого Дюшана помочился в сакральный унитаз. Естественно, Охальник меня проклял.
– Сволочь, – шипел он мне по телефону каждый день, – это ты нарочно погубить меня решила. Забирай их к чертовой матери, не то убью их, тебя и отвечать не буду.
Поэт был выставлен силком за дверь «скотского хутора» скульптором Лудильщиком. В годы железного занавеса Лудильщик бежал, выбрав свободу, из Батуми в Турцию по Черному морю в резиновой лодке:
ознаменовал это событие Шванц[5].
Чтобы не заметили пограничники, лодка была накрыта пластиком, и ее блеск мешал разглядеть лодку. Беглец мучился от жажды и невыносимой духоты – и чуть не застрелился из взятого с собой пистолета. Все же он добрался до турецкого берега, оттуда был переправлен за океан. У него в Нью-Йорке был кузнечный горн и молот – он ковал и гнул железо, создавая абстрактные скульптуры, которые не покупал никто. Частенько Лудильщик наведывался в Париж, раскидывал вигвам на «скотском хуторе». Там он сиживал у камина, раскаляя на угольях железную кочергу, которую опускал в стакан с дурным вином, что, по его мнению, улучшало вкус «пинара». Этим теплым пойлом Лудильщик поил полек, забредавших на «скотский хутор» в поисках счастья, воплощением которого представлялся им американец-Лудильщик – пока не выяснялось, что единственный металл в карманах его камуфляжной куртки – ржавые гвозди.
Лудильщик железной рукой вышвырнул поэта за ворота. Мальчишку тоже выбросили прочь, он, как позже стало известно, попал в колонию для несовершеннолетних. А Любовь осталась – сперва с Лудильщиком, а потом и вовсе угнездилась на «скотском хуторе». Вскоре она искоренила там всю живность – кур, кошек, бомжей, Олечкиных борзых, полек, собутыльников, Лудильщика. Она жила там, пока «скотский хутор» не спалили соседи – местные арабы – на радость мэрии, которая давно зарилась на участок.
Лудильщик получил за пожарище неплохую мзду и купил себе домик под Парижем, где и прожил до самой смерти. Похоронили его все же на кладбище Пер-Лашез, по велению и хотению здешнего мэра, благоволившего к художникам.
А поэт вернулся в Хайфу, где все ему было не по кайфу: в его отсутствие у него в нищем жилище развелись чудовищные летучие белые тараканы. Вскоре он исчез.
Навсегда? Бог знает.
Вечный жид[6] (Сонет)
Гнев Демиурга
В какой-то момент, когда все уже было выпито, ты затих. Сидишь молча.
Никто ничего еще не замечает. А у тебя уже лицо желтеет. Ты смотришь пустыми черными дырами. Нет, пятнами. Черными пятнами на желто-белом идиотическом лице. Из-за заостренных по-волчьи ушей видны наползающие на воротник, ромбообразные, смятые, старые, широкие щеки.
Не желая раньше времени выдать себя, ты хочешь завлечь подальше жертву, якобы одобряя, завести в дебри застольного красноречия. Терпишь, покуда какой-то пушкинист не произнесет: «Ты гений, старик!» – с каким-то тайным нюансом, который тебе в тот момент не нравится. Вот этим-то мельчайшим нюансом, самодовольной в твой адрес хвалой, ты тайно доволен.
Ты увидел эманацию зла – она клубится вокруг голов – и вокруг твоей головы скапливается холодная туманность, холод бездушного пространства проникает вовнутрь. Уже ты ненавидишь, и ненависть твоя, как по трубе, течет к чьей-то голове. Тут-то от тебя бы и бежать без оглядки. Но ничего никто не замечает, не понимают, веселясь, что обречены и осуждены тобой. Судимы за суету сует и дьяволизм.
Нельзя было тебе хвалу произносить – с тобой на одну доску, пусть на секунду, попытаться себя поставить! Святотатство! Вы – разной породы! И одно ужасает тебя: «Как он смеет?! Какое право он имеет на две руки и две ноги, как я? На голос и стремление казаться – чем-то быть?!»
Хотя одно твое наличие само собой упразднило нормальное людское естество! О, мясо презренное, о плоть, что пытается казаться одухотворенной!
«Как смел ты сказать, что я гений?!»
Вторая стадия – Демиург в ярости оттого, что сотворил себя не сам. Его крик – протест против тела, которое повелевает душой: «Неужели Я – случайное соединение молекул, генная закваска, следствие слияния случайного, влияние солнца, снега, температурного баланса в момент, когда был зачат – о нет, не Я! – пещерный предок мой! Неужто по его генетическому коду определился Я – творенье, а не творец себя?!
Я – сущность?!! Или Я – случайность?!!
…Ах, они су-у-уки! Как они посмели меня хвалить? Засранцы, сволочи! А-А-А-А-А! Ты гад, говнюк и сука, – я гений. И я сейчас тебя убью.
Слишком много разумных людей на свете, неспособных разглядеть тебя и вовремя устраниться, чтобы тебя не мучить.
При сближении с себе подобными ты холодел – сравненье могло оказаться в чужую пользу:
«Как смеет он? Какую окуджаву он несет?! Кто ему позволил высказывать по поводу меня свои соображения?! Он – он спросил МЕНЯ?!!» (Вино и водка в тот момент уж целиком очистили мозги – опустошили от всего, что могло помешать уничтожать осмелившегося восхищаться – тобой).
«Тобой?! Мной! Но это же не я (как бы его убить?). Ведь это всего лишь они, всего лишь мои предки, их жратва – пронырливый идиотский сперматозоид, который, победив скоростной кросс, врезается с размаху в то самое – мясистое, багровое, темное, в пульсацию мясных кулис…
Я?! Он – хвалит – меня?! А я – НИ ПРИ ЧЕМ! Гениальность – не моя! Гениальность сала, вони, мяса, дерьма! Дерьмо! А вот вам фигу! Фигу! Фигу!!!»
«Ты гений, старик!»
– Ты… Сволочь… Смеешь… ААААААААААА!!!!!!!
Сволочь!
Я – БОГ!..
…Ты выносил лишь похвалы дураков. Дураки – они блаженные, как и ты. Вы изъясняетесь на простом языке сумасшедших. Тебе нравилось, что дураки клянутся твоим именем:
Восхождение на Памир
Просыпаясь затемно, слышал затылком убыстрение земного вращения – сердце чугунной кувалдой било со дна сна. За закрытыми веками пытались выпрыгнуть из завесы сна в реальность чернолесья – старички кусты с длинными до земли черно-седыми бородами; сменяя их, проступало что-то серо-рыжее, цементно-кирпичное – какая-то фигура, превращаясь в уже совсем настоящий рассвет.
За стеной, как обычно, ругались дуэтом старики соседи:
– Мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – корил старуху старик. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!
– А что тебе мои дети? – не выдерживает Бавкида.
– А что мне твои дети? – ехидничает Филимон.
– Нет, а что тебе МОИ ДЕТИ?
– Да, а что мне ТВОИ ДЕТИ?!
Наконец финальным дуэтом-фальцетом:
Сначала медленно, затем все быстрее входит в дневной ритмический ток, речной поток. К живой жизни возвращает окончательно трезвон будильника; тогда, лениво вывалившись из серого войлочного кокона-одеяла, он обретает наконец имя – Анатолий Батищев, слесарь на автомеханическом заводе имени Арнольда Шварценеггера.
Воскреснув и сбросив пелену, спешит размусолить во рту первую сигарету – последнюю из сплющенной пачки, где плоский на плоском горный пик и двухмерный альпинист – победитель притяжения плоской земли берет плоский Памир…
– Катастрофа! – сминает пустую пачку.
Карающей десницей бога изломалась двухмерность, летят в тартарары горные пики, прахом в прах – под диван, где уж давно и недежно погребены им подобные.
Затолкав под диван пустую пачку, еще посидел, напоследок проваливаясь, заваливаясь в продавленную диванную яму, затем выкарабкался, встал на задние лапы. Под чистые и злые звуки иерихонской трубы продавил до дна слежавшуюся в тепле ночную вату. И пошел жить дневной жизнью. Вышел из дому, направился к месту работы.
Что-то такое в башке его било. С ночи сидело под черепушкой что-то такое, о чем он вроде как бы вспоминал, хотя знал точно, что вспоминать об этом – дело пустое. Однако шевелилось в котелке что-то – не то чернолесье, не то и вовсе извне.
Жизнь? Не-жизнь?
Автоматически протопал на троллейбусную остановку. Стоя на серой полосе асфальта под полупрозрачным пластиком навеса, что-то прокручивал с трудом в мозгах – думал-не-думал бесформенную мысль-не-мысль – и вот уж втиснут вместе со всеми в шумный гомонящий футляр троллейбуса.
Все так же механически, как заводной агрегат, сошел у завода, идет в проходную.
Без мыслей шагает по серому двору, скользя взглядом мимо замусоренной клумбы, ржавых бочек, цементной стандартной скульптуры трудящейся, исполинской бабы с кувалдой в пудовом кулачище, установленной в заводском дворе (для искусства).
«Танцующая идиотка» – захороненное в ней имя. Подобие творения – она вышла из гробо-формы. Мертворожденная сошла с конвейера, грозя миру.
Никто не замышлял создать безобразной трижды неживую жуть – чью могильно-цементно-серую суть составляли мириады раковин, микроскопических разноцветных осколков, лепестков, грязи, молекул, мела.
Проходя мимо чудища, Толян, как всегда, слегка замедлил шаг. Скользнул взглядом по нечеловеческим ножищам, покоящимся на постаменте. Запрокинул голову к солнцу, которое, задумав одолеть облака, в этот миг изо всех сил залепило лучом по заводскому двору. Солнце мазнуло желтым по серому лику, и Толян, став лицом к Ней, на секунду замер, взглядом разглаживая на бесформенной цементной блузе складки со скопившимися грязью и пылью; искоса проследил взглядом за пудовым узлом цементных волос под цементным узлом косынки над плечищами громадной мощи. Затем, неожиданно для самого себя, с шуточным, еле заметным полупоклоном, произнес вполголоса: «Ишь, чучо́ла!» Напоследок слегка кивнул цементу башкой, то ли себе в укоризну, то ли ей в одобрение – за силу и надежность. И вот уже его втянуло в промасленный цеховой муравейник, где двигались, содрогаясь от грохота, лоснящиеся шестеренки.
…Стружка, стружка, стружка, ремни, колеса, визг винтов, гогот, грохот, топот, урчание, скрежет, чавканье железных жвал. Детали, детали, детали, и солнце в пыльном окне-стене, не мытом никем никогда. И руки – широкие, жесткие с черными пятнами от мазута, желтыми от сигарет «Памир». Ему не думалось о том, что делают его руки – мысли-не-мысли были о заводском дворе и о солнце, и о том, что раз солнце, можно в обед выйти во двор, попить пивка.
Когда Толян, держа в руке зеленую бутыль, прямиком направлялся к чучо́ле, там в тени уже ютилась Юлька, пьянчужка-разнорабочая. Юлька уже с утра насосалась незнамо где, незнамо как. Толян бухнулся возле нее у подножия статуи. Пили пиво с горла по очереди, и ему ничего не надо было другого.
Юлька вихлястым своим худеньким тельцем все приваливалась к нему под бочок – сама худющая, с торчащим остреньким животиком – чертова кукла с оловянными глазками, беззубым выкрашенным ротиком. Слегка прихватив Юльку, Толян мазнул глазом по свайной ножище, что возносилась над ними (головы снизу видно не было), пропадая взглядом под глыбой юбки. «Там, под…» – глухо недодумало в нем его «другое». Юлька тоже поглазела. Расхохоталась, ощерив пасть:
– Гы-гы, чучо́ла, урод в жопе ноги!
Ногтем с черноземом колупнул трещину в цементе. Ухмыльнулся в плоский лик – пустое лицо в пустынности белого неба, затянутого облачным рыбьим пузырем. Поставил пустую зеленую бутыль у серой ножищи идола – совершил жертвоприношение. Поднялся нехотя, с развалкой обошел великаншу. И ему показалось, что это он, перебирая ногами, стоит на месте, а она кружит, танцует, медленно поворачиваясь, вокруг. Подобрав осколок кирпича, размахнулся – изо всех сил шарахнул о цемент лика – красная отметина на ее губах.
Вечером пили, неудачно пытаясь слить свои ущербные тела в одно – совершенное. За стеной вновь шел бесконечный дуэт соседей стариков:
– Слышь, мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – заводил Филимон. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!
– А что тебе МОИ дети?
– Да, а что мне ТВОИ дети?
– Нет, а ЧТО тебе мои дети?!
– Да, а ЧТО мне твои дети?
И слипались глаза людей, замыкались веки в ночи, уводящей туда, где у нас иные имена (твоиурки окурки куркиачтотебемоидети ачтомнетвои сны
ты-течешь-сладчайшая-плоть-сквозь-руки-мои-на-кончиках-пальцев-оставляя-молекулы-мириады-радужных-искр-доисторический-запах-травы-и-болота-от-меловых-подмышек-и-цементного-лона
длинной-рекой-ты-течешь-сквозь-мои-камыши-мои-стебли-касаются-тебя-касанье-и-тень
и-взлетают-и-прыгают-длиннокрылые-птеродактили
дактили-в судороге-срослись-наши-стволы-все-поры-тела-моего-раскрыты-стихии-твоей
ты-раздуваешься-во-мне-ты-сильнее-меня-насколько-сильнее-нас-то-что-с-нами-происходит-то
я-сильнее-тебя-настолько-насколько-я-больше-тебя
ты-меловой-отрог-ты-подернута-молочной-дымкой-и-тенью-я-всхожу-на-памир-руками-ногами-и-коленями-впадины-и-пики-движение-силы-моей-и-любви