Уроки зависти - Анна Берсенева 25 стр.


Оставалось идти на завод, вспомнив навыки монтажника металлических судовых корпусов или приобретя еще какие-либо подобные. Другого пути он не видел, но повторение пройденного вызывало у него такую злость, что он его для себя не допускал.

– Ну что ты к нам ходишь, Остерман-Серебряный! – в сердцах сказали ему в учебной части, куда он, уже понимая, что это бессмысленно, все же обращался с неуместными вопросами. – Ну куда мы тебя можем направить? В сельский дом культуры в Смоленской области! Поедешь?

Это было сказано как раз в тот момент, когда злость просто закипала в нем. Он ненавидел свою ненужность, и свою упертость, и одиночество свое, и чуждость всему, что его притягивало, – Москве, чистой музыкальной жизни… Он просто не мог больше все это терпеть!

– Поеду, – ответил Саня на этот явно риторический вопрос. – Когда?

Выяснилось, что ехать можно хоть завтра. Понятие «распределение», правда, уже отсутствовало, как и обязательность такового, и льготы для молодых специалистов отсутствовали тоже. Но в Рославльский район, несмотря на отсутствие всего этого, требовался руководитель народных хоровых коллективов, и жить предлагалось все же не в деревне, а в райцентре.

Еще по дороге в Рославль Саня с недоумением подумал: «Зачем я туда еду? Уж лучше было в Ярославль вернуться, нашел бы что-нибудь не хуже».

По приезде он получил комнату в общежитии какой-то строительной организации, которая выделяла места для работников культурных учреждений, и, войдя в эту комнату, понял, что ему хочется выть от одиночества и тоски.

Он всегда считал себя не в меру рассудительным и, может быть, совершил этот импульсивный поступок лишь для того, чтобы перемениться самому и таким образом переменить свою жизнь, придать ей какое-то сильное ускорение. Но в чем может состоять желанная перемена, Саня не понимал.

В первую неделю работы выяснилось, что хоровые коллективы, с которыми он должен заниматься, по два раза в неделю с каждым, разбросаны по нескольким деревням района, и отстоят эти деревни друг от друга на такое расстояние, преодолеть которое по смоленским дорогам представляется делом непростым.

Дороги эти, пожалуй, не слишком переменились со времен наполеоновского нашествия. А уж со времен Второй мировой войны не переменились вовсе. Так ему, по крайней мере, показалось, когда в кромешную январскую метель пришлось добираться из деревни Васильево в деревню Хлебники.

Метель началась, когда Саня занимался с детским хором в Васильеве. Хором этим он гордился, потому что сам набирал для него ребят, чуть не по домам за ними ходил. За месяц перед этим он съездил в деревню Талашкино, где когда-то княгиня Тенишева устраивала школу искусств для крестьянских детей, и, видно, примером ее вдохновился, вот и затеялся с этим детским хором.

Вообще и городок Рославль, и деревни, которые Саня успел увидеть, при ближайшем с ними знакомстве немного развеяли уныние, которое охватило его поначалу. Наверное, то первоначальное уныние было связано в основном с ощущением импульсивной глупости собственного поступка.

Нельзя сказать, что ощущение это у него прошло. Но местность, в которую он попал, оказалась даже хороша. В городе Смоленске каждый час, подобно бою курантов, из динамика, укрепленного на здании филармонии, раздавалась музыка Глинки, и проходящие мимо люди ее слышали; Саня находил, что для них это совсем неплохо. И усадьба Глинки имелась в селе Новоспасском; он туда съездил. И Талашкино вот это, с осыпающимися рериховскими мозаиками на церкви Святого Духа, и еще Смоленское Поозерье, в котором озер было столько, что даже Саня, выросший на берегу Волги, оторопел от такого количества большой прекрасной воды…

Кротость только здесь повсеместно была какая-то нечеловеческая, это его сердило. Кротость он заметил в смоленских жителях сразу, и первое впечатление не менялось все время, что он здесь жил. Может, дело было в том, что все войны катились через эту землю и все захватчики, непременно через нее проходя, раз за разом выжигали ее дотла.

Как бы там ни было, а у Сани складывалось ощущение, что нет такой жизненной несправедливости, которую здешние жители не считали бы в глубине своей души не только возможной, но и неизбежной. Ему казалось, что они относятся к жизни с безропотностью не людей, а льна, который рос на их полях. Впрочем, росло его все меньше: не выдерживая давления непонятных перемен, льняные хозяйства приходили в такой же упадок, как и деревенские хоровые коллективы.

И вот через эту льняную местность добирался он метельным вечером из Васильева в Хлебники.

Водитель, мужик неопределенного возраста и невыразительной внешности, взявшийся довезти его на колхозной «буханке», был вдребезину пьян. Саня заметил это, только когда уже выехали из деревни. Впрочем, выбирать не приходилось, в Хлебниках ожидал занятия с ним точно такой же хор, как в Васильеве, и ему было бы стыдно эти ожидания обмануть.

Все бы ничего, но на полпути водитель стал выпускать из рук руль так часто, что его способность вообще дорулить до места стала вызывать у Сани сомнения.

– Может, отдохнешь? – спросил он после очередного рывка «буханки» в сторону. – Постоишь, в себя придешь, потом поедем.

– Не… – пробормотал водитель, останавливаясь. – В себя не приду. Садись за руль, а то замерзнем тут к хренам.

Дорога к этому времени представляла собою сплошное снежное поле, смутно белеющее в безлунной темноте. Никаких различий между собственно дорогой, ее обочинами и придорожными оврагами Саня определить не мог. Вдобавок он никогда не водил машину.

Шофер уронил голову на руль. Саня потряс его за плечо. Тот поднял голову, посмотрел мутным взглядом и повторил:

– Садись, говорю. Пока не окочурились тут оба.

Что оставалось делать? Они поменялись местами.

– Вот на эту педаль жми, – заплетающимся языком объяснил шофер. У него не хватало уже сил даже материться. – Заводи, поехали.

– Дорога где? – спросил Саня.

С педалями он более-менее разобрался, хотя мотор несколько раз глох. Но однообразная белизна впереди беспокоила его.

– Покажу. Ее не больно-то и занесло еще. Езжай.

Как различал дорогу шофер, было для Сани загадкой. Ему казалось, тот бормочет свои «правее-левее» без всякого смысла. Но ни в кювет, ни даже на обочину они по сплошной снежной пелене не съезжали, и «буханка» двигалась вперед с уверенностью танка.

Они ехали, снег летел с небес, вихрями кружился в поле, и строчки пушкинских «Бесов» в такт ему кружились у Сани в голове.

Природная рассудительность не позволяла ему воспринимать ситуацию как отчаянную, и в этом смысле его рассудительность была подобна водке, выпитой шофером.

Что ж, так сложилась его жизнь. Или сам он так ее сложил, если это возможно.

Только теперь Саня по-настоящему понимал природу и суть смоленской кротости. Не только льняной она была, но и снежной тоже.

До Хлебников они доехали, ни разу не завязнув в снегу. Но следующие три дня пришлось прожить в красном уголке при местном разваливающемся доме культуры: за два часа, что длилось занятие с детьми, все вокруг занесло уже окончательно. Да и шофер свалился спать как убитый, некому было показывать обратную дорогу. Оставалось только ждать, когда доберется до Хлебников трактор и расчистит путь в большой мир.

Природу-то смоленской кротости Саня понял, но осознание того, что и его собственную жизнь эта кротость, безропотность эта охватывает, наполняет, топит, – радости ему не доставило. Глядя хлебниковскими ночами в полузалепленное снегом окно на полуутонувшие в сугробах березы, он понимал, что жизнь свою надо менять.

Он вспомнил, как точно такой же сухой морозной зимою ходил слушать музыку – шел в консерваторию ко второй или к третьей части концерта и ожидал того чувства, которое появится в нем, когда он войдет на балкон Большого зала, глянет вниз, на сцену, и услышит первые звуки. Лучше всего звучала здесь музыка именно такими вот сухими морозными зимами, на которые была настроена консерваторская акустика.

Когда через три дня Саня вернулся в Рославль, его ожидало письмо от однокурсника Алекса Мартемьянова. Алекс был краток: он предлагал Сане, с которым они вместе прожили пять лет в консерваторском общежитии, присоединиться к ансамблю вокалистов, состоящему из парней, окончивших кто Гнесинку, кто Мерзляковку, кто консерваторию. От Сани требовалось поставить казачий певческий репертуар, так как решено было ехать на заработки в Германию, и именно казачьи песни почему-то пользовались там даже бульшим успехом, чем цыганские.

Это был следующий шаг. Куда? Непонятно. Но сделать его было необходимо.

Назавтра он сходил в нотный отдел областной библиотеки и нашел среди старинных нот множество казачьих песен. Некоторые он откуда-то знал и раньше, а иные узнал впервые. Одна особенно хороша была – про ветер за занавесочкой. Саня уже знал цену такой простоте, какая была в ней; да, может, он и всегда это знал, с рождения.

Назавтра он сходил в нотный отдел областной библиотеки и нашел среди старинных нот множество казачьих песен. Некоторые он откуда-то знал и раньше, а иные узнал впервые. Одна особенно хороша была – про ветер за занавесочкой. Саня уже знал цену такой простоте, какая была в ней; да, может, он и всегда это знал, с рождения.

Через неделю он ожидал Алекса Мартемьянова у входа в подвал на Рождественском бульваре. В подвале этом должна была состояться первая репетиция новоявленного коллектива.

Саня ощущал себя при этом одним из бременских музыкантов. Возможно, ослом.


И вот теперь он шел через облетевший шварцвальдский лес, лицо его было мокрым от холодной воды и все равно горело. И кем должен ощущать себя теперь, он не понимал.

Глава 15

Любе казалось, что жизнь ее после поцелуя у ручья переменится полностью.

Однако она не только не переменилась, но и вошла в русло самого жесткого однообразия. И дело было не в том, что ей пришлось вернуться к обычным своим обязанностям, а в том, что Саня не обращал на нее внимания. Ни малейшего.

Познакомившись с новыми сезонниками, она узнала, что вообще-то они приехали в Германию зарабатывать уличным пением или, если повезет, концертами на каких-нибудь вечеринках. С вечеринками не заладилось, потому что ни у кого из них не было соответствующих знакомств, – пришлось ограничиться выступлениями на улицах. Это было лучше, чем петь в московских подземных переходах, так как немцы в отличие от соотечественников считали необходимым платить за полученное от пения удовольствие, да и платили они не в обесценивающихся от утра к вечеру рублях, а в полновесных немецких марках.

Но, во-первых, заработок этот был непостоянный, и непонятно было, от чего зависит взлет и падение доходов, а во-вторых, разрешения на работу не было, поэтому они только и знали что бегать от полиции в Вестфалии, Баварии и Баден-Вюртемберге.

В общем, выискав во фрайбургской газете объявление о найме сезонных рабочих в Берггартен, парни решили временно сменить квалификацию.

Все это поведал Любе самый веселый из них, Алекс Мартемьянов. Когда он рассказывал, Саня стоял рядом, как и все остальные – было время перекура, – но не смотрел в Любину сторону, а в середине рассказа вообще ушел.

Еще раз они чуть не лбами столкнулись на тропинке, ведущей из леса на хозяйственный двор. Саня нес вместе с еще одним парнем длинную сухую сосну, которую – Люба видела – они незадолго перед этим спилили, и только кивнул ей на ходу, вежливо и безучастно.

И еще раз он ей точно так же кивнул, когда чистил от гниющих веток русло ручья, а она подошла и спросила, все ли в порядке.

После этого Люба перестала о чем-либо его спрашивать и подходить к нему перестала тоже.

Бригада работала слаженно, старшим был Алекс Мартемьянов, и необходимости общаться с каждым из рабочих по отдельности у хозяйки Берггартена не было. А жили рабочие во флигеле, стоящем на отшибе, довольно далеко от главного дома, так что столкнуться с Саней, например на кухне, Люба не могла.

Будь все это какой-нибудь месяц назад, она уже извела бы себя мыслями о том, что все дело в ее второсортности, что другие чувствуют себя в жизни главными, а она всегда останется второстепенной, что ей никогда не стать такой, как эти другие…

Но то, что начало происходить с нею после того, как Саня рывком оттащил ее от окна, в которое она собиралась стрелять, и выбил штуцер у нее из рук, – каким-то непонятным образом переменило ее взгляд и на себя, и на мир в целом.

Да, она чувствовала себя теперь не случайной и досадной соринкой, а частью мира, частью жизни, которая устроена по неведомым ей, но ощущаемым ею законам. Все мелкое, ничтожное словно выдуло из нее очень сильным ветром.

Какая здесь связь с неудавшимся выстрелом, Люба не объяснила бы, но что связь есть, и именно со всем происшедшим, – это она чувствовала.

И потому Санино равнодушие не подавляло ее. Но приводило в трепет, рождало невыносимую тревогу – она места себе не находила от того, что он был совсем рядом и совсем чужой.

Она подолгу наблюдала за ним, но лишь украдкой, чтобы он не заметил, благо из окна мастерской, из-под самой крыши, было видно далеко вокруг. И как же ей нравилось все, что он делал!

Может, из-за того, что Люба сама немало всего умела делать руками, она знала, как нелегко даются эти навыки. И видела, что живой мир вещей, и не вещей даже, а деревьев, камней, быстротекущей воды, подчиняется Саниным усилиям с такой же радостью, с какой его голос подчинялся тому, что было у него внутри. И с такой же радостью действовали в его руках орудия и инструменты – пила, лопата, топор.

Сначала Люба удивлялась – где только он успел этому научиться? – и полагала, что уж наверняка не в консерватории. Но потом она подумала, что между тем особенным, что чувствуется в Санином голосе, во всех его интонациях необъяснимых, и тем, как послушен ему мир простых вещей и явлений, есть прямая связь.

Она удивилась своей догадке. Никогда прежде не приходили к ней догадки такого рода.

Но Саня не смотрел в ее сторону, и тоска сжимала ей сердце.

Люба сидела поздним вечером в гостиной на первом этаже и пришивала серебряные кружева к платью для феи. Рождество было уже близко, у нее собралось много заказов.

Она шила машинально, думая не о шитье и не о Рождестве.

Длинный шуршащий звук раздался снаружи. Словно кто-то прошел вдоль стены дома и провел по ней чем-то жестким и сухим.

Следующий звук показался Любе еще более странным – низкий стон какой-то, что ли?

Она отложила свое серебряное шитье и подошла к окну, выходящему на задний двор дома, к лесу. Хоть двор и был освещен, но никого нельзя было разглядеть даже после того, как Люба выключила свет в комнате.

Бернхард уехал на охоту в Швейцарию – не со штуцером, о котором Люба вспоминала с содроганием, а с ружьем, предназначенным для стрельбы по зайцам. Тузика он взял с собой, иначе пес залаял бы, может. А может, и не залаял бы – не факт ведь, что кто-то чужой бродит поблизости.

Все-таки это надо было выяснить точно, бродит здесь кто-нибудь или нет.

Люба надела куртку и вышла из комнаты. Она не испытывала ни малейшего страха: в Шварцвальде было настолько спокойно, что можно было отпускать малое дитя на прогулку без присмотра.

Люба вышла во двор, обошла дом вокруг – никого. Вернувшись обратно, она не сразу поднялась на крыльцо, а прошла на дальний край двора, почти к самому лесу – там тоже никого не обнаружилось.

Надо было возвращаться домой и, пожалуй, запереться получше. Может, на задвижку даже, а не только на ключ.

Люба пошла обратно к крыльцу. Она была уже в середине двора, в самом освещенном его месте, когда услышала у себя за спиной тот же непонятный звук, который привлек ее внимание, заставив выйти из дома.

Это был то ли стон, то ли глухой гул. Люба обернулась.

Большая собака стояла посередине двора и рычала. Даже не большая она была, а огромная – Любе по грудь точно.

«Волк!» – с ужасом подумала она.

Но в следующую секунду поняла: нет, все же именно собака – уши не волчьи, не торчком, а какие-то прижатые, и башка круглая, как у льва.

В свете фонаря Люба явственно видела и эту огромную голову, и свалявшуюся шерсть, и мощные лапы… И оскал, обнажающий длинные клыки.

Что это за существо, откуда оно здесь взялось, Люба понятия не имела. Да она и утратила в эту минуту всякую способность к понятию, к пониманию чего-либо. Ее обуял такой ужас, что и разумных действий она предпринимать не могла тоже.

Смертный страх смотрел на нее безжалостным взглядом, и из ощеренной пасти несся тот самый гул, который не гул был, а зловещий рык.

Люба вскрикнула, как заяц, и бросилась бежать. Конечно, не куда глаза глядят, а все же к крыльцу – на это ей хватило разума или, вернее, инстинкта самосохранения.

Но то ли ноги у нее ослабели от ужаса, то ли просто не повезло – не сделав и пяти шагов, она запнулась и не то что упала даже, а грохнулась плашмя, ударившись щекой о щебенку, которой был посыпан двор.

Неизвестно, что делал жуткий зверь до этих пор, но стоило Любе упасть, как он бросился к ней – она услышала, как захрустела под его лапами щебенка.

Люба не относила себя к робкому десятку, но сейчас ее парализовало ужасом. Она смогла только перевернуться на спину, но это оказалось еще хуже: теперь она не только слышала это жуткое созданье, а видела его на фоне темной стены леса.

Надо было кричать, звать на помощь, но голос у Любы отняло – она не могла вырвать из своего горла ни звука. Хотя когда зажмурилась, то ей показалось, что она кричит.

Собственного крика не было. Но и звериного удара, которого Люба ожидала, не было тоже. Она открыла глаза.

И ничего не увидела. То есть не могла она понять, что видит – какие-то темные столбы или стволы, что ли. Собаки не было перед нею, хотя рык слышен был.

За те несколько секунд, которые Люба не видела это чудовище, самообладание почти вернулось к ней. Во всяком случае, она смогла уже оттолкнуться от земли и вскочить на ноги.

Назад Дальше